Арманд и Крупская: женщины вождя
Шрифт:
Сам он объяснял переезд в Галицию (в Кракоз, а позднее — совсем уж крохотное Поронино) необходимостью быть ближе к России, поддерживать связь с товарищами на Родине. К тому же большинство парижской эмигрантской публики не принадлежало к большевикам, а общение с «ревизионистами» и «оппортунистами» Ленину никакого удовольствия не доставляло. Недаром Ильич их крыл чуть ли не матом и устно, и письменно. Вообще, как мы помним, он любил «безлюдье», а курортные места в Карпатах идеально подходили для отдыха.
Инесса была несколько другим человеком. Она сильнее, чем Ильич, тянулась к обществу, к большой компании. И, похоже, не отвергала более тесное сотрудничество с революционерами, не принадлежавшими к большевистской фракции. В Московском Охранном Отделении, например, имелись агентурные сведения, что Инесса после возвращения из России в 1913 году вступила в контакт с эсерами. Так ли это было на самом деле, мы достоверно не знаем и сегодня. Но вот в чем не приходится сомневаться, так это в том, что отъезд Инессы из Кракова ничего общего не имел с теми
Теперь можно уже с уверенностью утверждать: в Кракове осенью 1913 года Инесса Арманд влюбилась во Владимира Ленина. Об этом свидетельствует ее письмо Ленину, написанное в декабре 1913 года. Похоже, это было вообще первое письмо Инессы Ильичу, положившее начало их многолетней переписке. Оно настолько важно, что должно быть приведено полностью:
«Дорогой, вот я и в ville Lumiere (светлый город (фр.). — Б. С.),и первое впечатление отвратительное. Все раздражает в нем — и серый цвет улиц, и разодетые женщины, и случайно слышанные разговоры, и даже французский язык. А когда подъехала к boulevard St. Michel, к орлеанке, парижские воспоминания так и полезли изо всех углов, стало так грустно и даже жутко. Вспоминались былые настроения, чувства, мысли, и было жаль, потому что они уже никогда не возвратятся вновь. Многое казалось зелено-молодо — может быть, тут и пройденная ступень, а все-таки жаль, что так думать, так чувствовать, так воспринимать действительность уже больше никогда не сможешь — и пожалеешь, что жизнь уходит. Грустно было потому, что Ароза была чем-то временным, чем-то переходным, Ароза была еще совсем близко от Кракова, а Париж — это уже нечто окончательное. Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой! И это так больно! Я знаю, я чувствую, никогда ты сюда не приедешь! Глядя на хорошо знакомые места, я ясно сознавала, что никогда раньше, какое большое место ты еще здесь, в Париже, занимал в моей жизни, что почти вся деятельность здесь, в Париже, была тысячью нитей связана с мыслью о тебе. Я тогда совсем не была влюблена в тебя, но и тогда я тебя очень любила. Я бы и сейчас обошлась без поцелуев, только бы видеть тебя, иногда говорить с тобой было бы радостью — и это никому бы не могло причинить боль. Зачем было меня этого лишать? Ты спрашиваешь, сержусь ли я за то, что ты «провел» расставание. Нет, я думаю, что ты это сделал не ради себя.
Много было хорошего в Париже и в отношениях с Н. К. В одной из наших последних бесед она мне сказала, что я ей стала дорога и близка лишь недавно. А я ее полюбила почти с первого знакомства. По отношению к товарищам в ней есть какая-то особая чарующая мягкость и надежность. В Париже я очень любила приходить к ней, сидеть у нее в комнате. Бывало, сядешь около ее стола — сначала говоришь о делах, а потом засиживаешься, говоришь о самых разнообразных материях, может быть, иногда и утомляешь ее. Тебя я в то время боялась пуще огня. Хочется увидеть тебя, но лучше, кажется, умерла бы на месте, чем войти к тебе, а когда ты почему-либо заходил в комнату Н. К., я сразу терялась и глупела. Всегда удивлялась и завидовала смелости других, которые прямо заходили к тебе, говорили с тобой. Только в Лонжюмо и затем следующую осень в связи с переводами и пр. я немного попривыкла к тебе. Я так любила не только слушать, но и смотреть на тебя, когда ты говорил. Во-первых, твое лицо так оживляется, и, во-вторых, удобно было смотреть, потому что ты в это время этого не замечал. Мне еще грустно и ужасно жутко потому, что я боюсь Тамары.
Да, я ужасно боюсь Тамары. Ее смерть — это ужас, который я не могу вполне преодолеть и который вместе с тем имеет что-то притягивающее. На некоторых людей идущие поезда действуют так же — и страшно, и тянет. А самое ужасное — это то, что мне иногда приходит в голову мысль, что я хотя и невольно, но немного виновата в ее смерти! Никак я не могу совсем отделаться от этого чувства, а сейчас так охвачена им, что не могу удержаться, хочу рассказать тебе, как было дело. Если тебе покажется скучно — ты не читай, c’est entendu (договорились (фр.). — Б. С.)(для удобства у начала и конца поставлены кресты), но сейчас очень хочется говорить об этом.
С Тамарой мы познакомились в Париже. И как-то сразу привязались друг к другу. Она бывала у нас каждый день, проводила целые дни с нами, стала членом нашей семьи, чем-то вроде старшей дочери или младшей, очень любимой сестры. Она была много моложе меня, и в моем чувстве к ней было, несомненно, много материнского. Она была очень одинока и любила мою ласку — помню, часто даже просила приласкать ее, и я ласкала ее так же, как ласкала своих детей. В ее привязанности ко мне, несомненно, был элемент восторженности. Мы очень любили проводить вечера вместе. Дети лягут спать, Савущка сидит у себя, в доме наступала полная тишина. Мы сидим в моей комнате — чаще она в моем кресле, а я на ковре, близко к ней, иногда наоборот, — и мы говорим, говорим о самых разнообразных вещах, иногда до поздней ночи. То наш разговор носил очень интимный характер — говорили о собственной жизни, то спорили или говорили о самых разнообразных вопросах. Она была умный и, пожалуй, даже талантливый человек. Не знаю, бывают ли такие разговоры между мужчинами, но уверяю
Но однажды гармония была нарушена. Прекрасно помню обстановку, при которой это произошло. Дети и Савушка были в гостях, мы с ней были одни в доме. Были зимние сумерки, топилась печка, и мы открыли дверцы печки, чтобы было теплее. Она сидела на корточках перед самым огнем, а я рядом с ней на корзине. Заговррили о том, какова должна быть жизнь социал-демократа. Она уверяла, что социал-демократ должен отказаться от всего — от любви, от семьи, должен знать только дело, жить только для него. Меня это очень взволновало. И не только потому, что я противница аскетизма и считаю его сейчас бесполезным для дела, но и потому, что мне казалось, что и в ее устах это только слова. У нашей русской интеллигенции слова и даже убеждения очень и очень часто расходятся с делами. Идеи, слова всегда великолепные и самые передовые, ну а дела часто мизерные, если не хуже. Этим, пожалуй, в некоторой степени, в малой степени, допустим, страдает и наша социал-демократическая интеллигенция. Я знаю, что это исторически объяснимо, что это несчастье нашей интеллигенции и пр. Я знаю, но все же эта черта мне особенно противна. Мне было очень больно увидеть в Тамаре ненавистную черту. Для меня это было пятном, которое безобразило весь ее образ, которое очень хотелось поскорее стереть и уничтожить. С этого дня мир между нами кончился. Я не упускала случая попрекнуть ее, ловила ее на каждом слове, на каждом поступке, твердила: вот твои слова, а вот твои дела, говоришь, всем надо пожертвовать, а сама без нужды сидишь за границей. Я не жалела насмешек, я, кажется, право, была беспощадна. Конфликт следовал за конфликтом, и так как мы любили друг друга, нам было очень больно, но тем страстнее, тем раздражительнее становились наши споры. И Тамара искала все новые аргументы, пыталась все лучше обосновать свое мнение. Это мнение становилось все сознательнее, то, что, может быть, было лишь смутной девичьей мечтой, постепенно превращаясь в твердый принцип. Она теперь уже верила, что только так и можно жить. Она хотела доказать и мне, и себе, что она это проведет в жизнь.
И вот наступил решительный момент проверки, пробы сил, момент, когда слово должно было быть превращено в дело. Тамара решила ехать в Россию. Но в Париже жил человек, которого она любила, — поселенец, который не мог ехать в Россию вместе с ней. Возник тяжелый конфликт — или остаться с любимым человеком и потерять самоуважение, веру в себя, или потерять любимого человека. И, как мне кажется, этот конфликт и сломал Тамару. И как знать, если бы не я, если бы не мое вмешательство, смутная греза так бы и осталась смутной грезой, никогда бы не выросла в убеждение, никакого конфликта бы не было. Я не сумела понять, что Тамара была прекрасный, но нежный, хрупкий цветок, к которому жизнь и так была слишком сурова, который нужно было только лелеять и ласкать, нужно бережно взрастить. Тогда бы он, может быть, окреп и стал жизнеспособным. Я так боюсь, что лишь помогла жизни нанести удар. Ведь, уверяю тебя, я так любила ее. Когда мне эта мысль приходит в голову, а она приходила и в Кракове, меня охватывает ужас — я ненавижу себя.
Была сегодня у Ник. Вас. Застала там Камского с семьей и Иголкина, который только что вернулся из Америки и ругает ее на чем свет стоит. Рассказывает много интересного. Они меня здесь прозвали исчезнувшей Джокондой. И мнение обосновывают очень длинно и забавно. Завтра будет заседание КЗО. Я думаю здесь прочитать перед группой доклад о совещании и хочу у тебя попросить совет о конспирации, что можно говорить, чего нельзя. Например, можно ли говорить об организациях и, указывая разнообразие организационных форм, прямо указать — в Москве так-то, а в Питере иначе, и можно ли, например, сказать, что организация держится на таких-то и таких-то легальных организациях (профессиональные союзы, певческие общества, кооперативы и пр.), или это неконспиративно и пр. Буду благодарна за всякие советы и указания, которые ты мне пришлешь по поводу доклада. Только ответь поскорее. Между прочим, они мне сказали, что в газетах появилось известие (или, может, этот слух идет от Рубанова), что во время конференции устраиваемой М. Б. (Международным Бюро II Интернационала. — Б. С.),какая-то комиссия, состоящая из Вандервелда и Гюисманса, будет играть роль третейского суда, что ли? Правда ли это? Еще вот что прошу тебя. Когда будешь писать мне о делах, то как-нибудь отмечай, о чем можно говорить и чего говорить нельзя. А то иногда хочется сказать что-нибудь и не знаешь, как ты на это смотришь. Иголкин, между прочем, занимает презабавную позицию. Он не находится ни в нашей группе, ни у примиренцев (последних очень не любит). Тебя лично, он, по-видимому, очень любит, но видит какую-то заслугу в том, что все-таки может противостоять тебе. Вот, мол, такой я силач, не поддаюсь самому Ленину. По-моему, в таком отношении есть много лестного, но все-таки это забавно.
Ну, дорогой, на сегодня довольно — хочу послать письмо. Вчера не было письма от тебя! Я так боюсь, что мои письма не попадают к тебе — я тебе послала три письма (это четвертое) и телеграмму. Неужели ты их не получил? По этому поводу приходят в голову самые невероятные мысли. Я написала также Н. К., брату (очевидно, Борису Арманду. — Б. С.),Зине (социал-демократке Зинаиде Лилиной, жене ближайшего друга и соратника Ленина Григория Зиновьева. — Б. С.).