Арон Гуревич История историка
Шрифт:
Мои мемуары грозят превратиться в своего рода perpetuum mobile. Вспоминаются новые куски моей поначалу казавшейся не чрезмерно богатой внешними событиями жизни, в памяти всплывают новые детали, не всеми легко пренебречь, и приходится на ходу перестраиваться. Но я хочу придерживаться того принципа, который провозгласил с самого начала: речь не о моей жизни, хотя само по себе ее описание, как всякая автобиография, имеет право на существование. Мой замысел в ином — посмотреть, как процесс глубочайшей трансформации исторической науки, происходивший во второй половине и в особенности в последней четверти XX столетия, переживался мною — участником и свидетелем этого процесса, — посмотреть на него изнутри. Естественно, что детали моей жизни не могут не фигурировать,
Историк, как и писатель, важен нам не только как создатель некоего труда. Можно использовать его выводы и наблюдения, из его работ можно черпать фактический материал, но мне историк, если это самостоятельно мыслящая фигура, крупный ученый, не менее интересен как личность. Что это за человек? Характеризуя университетскую кафедру, на которой я учился, я не мог не остановиться на персоналиях. И точно так же для меня поездки на Запад имели прежде всего вот этот смысл — посмотреть, а кто такие эти Леруа Ладюри, или Жак Ле Гофф, или Карло Гинцбург?
Когда я читаю интересное исследование, мне важны не только методы работы, постановка вопроса, выводы автора. Все время возникает вопрос, который на первый взгляд может показаться иррелевантным, но на самом деле он очень даже релевантен к содержанию работы: какова личность того человека, который выражает свой взгляд на исторический процесс, пересматривает существующие точки зрения или повторяет прежние, какое преломление получает все это в личности данного индивида?
Неизбежная сращенность, органическая связь человека и его творчества мне кажутся очень существенными. В моей жизни это было особенно важным, потому что сплошь и рядом обнаруживалось: тот или иной мой коллега, обладающий несомненными научными потенциями, не создал того, что он мог создать, потому что у него не хватило характера, не хватило воли, стойкости для перенесения всех невзгод, которые на него обрушились, не хватило силы для того, чтобы устоять, несмотря на ту мерзкую атмосферу, в которой мы росли детьми, мужали, продолжали жить вплоть до конца истекшего столетия. Ум никому не помешал, но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие.
Вот пример. Мы с Сашей Некричем стоим в коридоре старого здания Института на ул. Дм. Ульянова. №et наш общий знакомый, мой старый приятель. Держится противоположной стенки и старается проскользнуть незамеченным. Я спрашиваю: «Саша, что с ним?» — «А ты не знаешь? Я несколько лет тому назад ему сказал: вы печатаете книгу “Сколько-то веков агрессии”, в заключении рассказываете о том, что у нас официально называлось “чешской контрреволюцией”, и приветствуете вторжение в Чехословакию советских войск. Если вы не снимете этих страниц, я вам руки не подам».
И этот джентльмен не убрал позорных страниц. Он был, казалось, порядочный человек. Человек талантливый, необычайных знаний и памяти, погубивший себя как историка в силу своего характера. Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что-то полезное и ценное, даже при средних способностях.
Выступление А. И. Данилова на Всесоюзной историографической конференции в МГУ летом или осенью 1969 года, публикация его доклада в виде двух статей не стали неожиданностью; внимательный наблюдатель мог бы даже в какой-то мере все это прогнозировать, потому что на протяжении нескольких предшествующих лет уже намечались определенные шаги в сторону от хрущевской «оттепели», причем это происходило при участии самого же Хрущева.
Одним из первых свидетельств отката были его встречи с художниками и писателями: Ходил такой анекдот: что напишут о Хрущеве во всемирной энциклопедии, издаваемой в Китае в 2000 году (2000 год, казалось тогда, — это далекое светлое будущее)? «Искусствовед эпохи Мао». Хрущев высказывался по вопросам искусства, о чем из ныне живущих может свидетельствовать скульптор
Это было время, когда арестовали и судили Синявского и Даниэля за то, что они, понимая невозможность публикации своих художественных произведений в нашей стране, напечатали их под псевдонимами за рубежом. Их выследили, схватили с поличным, подвергли судебному преследованию и отправили в лагерь.
Начали активно действовать затаившиеся на время «оттепели» и растерявшиеся было бойцы исторического фронта, желавшие сохранить от сталинизма так много, как им казалось необходимым, или даже восстановить его полностью. От них исходили яростные нападки на вышедшую в 1966 году в серии научно — популярной литературы небольшую книгу Александра Моисеевича Некрича «1941. 22 июня». Дискуссия носила резко выраженный силовой характер, у автора нашлись, естественно, и сторонники и союзники, тем опаснее казался он власть предержащим. Кончилось тем, что на Некрича был наложен запрет, он не мог печатать свои научные труды, а Комитет партийного контроля при ЦК КПСС исключил его из партии, что тогда равнялось средневековому церковному преданию анафеме.
В это же время, если мне не изменяет память, у историков происходила получившая большой резонанс дискуссия о работе Александра Александровича Зимина, посвященной проблеме происхождения, датировки и подлинности «Слова о полку Игореве». Эта дискуссия тоже превратилась из научного предприятия в нечто гораздо более сложное. О. Г. Чайковская рассказывала мне, как она в качестве корреспондента газеты «Известия» явилась на эту дискуссию в Институт истории и не была допущена в зал. Два дюжих молодца, стоявшие в дверях, сославшись на распоряжение академика — секретаря Е. М. Жукова, сказали, что не велено пускать посторонних лиц. О. Г. Чайковская предъявила свою корреспондентскую карточку, но проникнуть на это судилище все же не смогла. На Зимина обрушились далеко не в парламентском тоне ученые, не склонные допустить какое-либо сомнение в аутентичности «Слова», в том числе академики Д. С. Лихачев и Б. А. Рыбаков.
В те же годы в Институте всеобщей истории был закрыт сектор методологии, которым руководил М. Я. Гефтер.
При МГУ длительное время существовала театральная студия, которой руководил тогда еще совсем молодой талантливый режиссер Марк Розовский. Его постановки постоянно вызывали скрежет зубовный и в партийном комитете МГУ, и в райкоме, и в горкоме партии. Наконец, в декабре 1969 года секретарь партийного комитета университета господин Ягодкин (может быть, следует произносить Ягодкин, но мы предпочитали называть его именно Ягодкин, чтобы ассоциации были абсолютно ясны), о котором еще, к сожалению, придется вспоминать, закрыл эту студию. Розовский продолжал (и продолжает) работать, но уже вне контактов с МГУ.
Буквально в то же самое время был отстранен от работы в МГУ Ю. А. Левада, один из виднейших зачинателей социологии в нашей стране (социология была под запретом со времен изгнания Питирима Сорокина); причина запрета этой научной дисциплины по — прежнему заключалась в том, что партийные боссы и мракобесы от марксизма упорствовали в своем нежелании признать за ней право на самостоятельное существование.
Таков был общий фон тех лет. Все эти события, однотипные по почерку тех, кто устраивал подобные проработки и искоренения, различались по степени резонанса, который они получили. Осмелюсь вставить в эту панораму событий и то, что произошло со мной. Я имею в виду обсуждение моей работы, посвященной раннему феодализму в Европе. Конечно, это дело не было таким громким, как дело Некрича или Даниэля и Синявского. Здесь все было более локально и мало привлекало внимание людей, далеких от исторической науки или не очень близких к ней. Однако это дело имело общие черты с вышеупомянутыми событиями в литературе и искусстве.