Артист лопаты
Шрифт:
Несколько раз за эти два блаженных месяца, что Коля Ручкин в больнице, случались странные и страшные вещи. Рука, оторванная взрывом, несуществующая кисть болела так, как раньше. Коля чувствовал ее всю: пальцы кисти согнуты, сложены в то самое положение, в котором кисть застыла на прииске - по черенку лопаты или рукоятке кайла, не больше и не меньше. Ложку такой рукой трудно было держать, но ложка и не была нужна на прииске - все съедобное можно было выпить "через борт" миски: суп и кашу, кисель и чай. В этих согнувшихся навеки пальцах пайку хлеба можно было удержать. Но Ручкин отрубил, отстрелил их к чертовой
Боль в отрезанной кисти возникала все реже и реже, мир становился нормальным. Ручкин радовался своему счастью. И улыбался, улыбался, вспоминая, как ловко у него все это получилось.
Вышел из "кабинки" фельдшер Павел Павлович, держа в руке незакуренную махорочную цигарку, и сел рядом с Ручкиным.
– Огоньку, Павел Павлович?
– сгибается перед фельдшером Ручкин.- Один момент!
Ручкин бросается к печке, открывает дверку, левой рукой скидывает на пол несколько мелких горящих углей.
Ловко подбросив тлеющий уголек, Ручкин ловит его в свою ладонь и перекатывает уже почерневший, но еще хранящий пламя уголек, отчаянно раздувает его, чтоб огонь не погас, подносит прямо к лицу чуть наклонившегося вперед фельдшера. Фельдшер с силой всасывает воздух, держа во рту цигарку, и наконец прикуривает. Клочья синего дыма всплывают над головой фельдшера. Ноздри Ручкина раздуваются. В палатах просыпаются от этого запаха больные и безнадежно втягивают дым - не дым, а тень, бегущую от дыма...
Всем ясно, что покурить будет оставлено Ручкину.
А Ручкин соображает: он сам затянется раза два, а потом отнесет в хирургическое, фраеру с перебитой спиной. Там Ручкина ждет обеденная паечка - не шутка. А если Павел Павлович оставит побольше, то из "бычка" возникнет новая папироса, которая будет стоить побольше паечки.
Скоро уж тебе ехать, Ручкин,- не спеша говорит Павел Павлович. Покантовался ты тут порядочно, припухал на совесть, дело прошлое... Расскажи, как это ты дерзнул? Может, будет что детям рассказать. Если свижусь с ними.
– Да я и не скрываю, Павел Павлович,- говорит Ручкин, а сам соображает. Папиросу, видно, Павел Павлович слабо завернул. Ишь, как вдохнет, втянет дым, так огонь движется и бумага обгорает. Не тлеет цигарка фельдшерская, а горит, как бикфордов шнур. Как бикфордов шнур. Значит, надо рассказывать покороче.
– Ну?
– Утром я встаю, пайку получаю - в курок ее, за пазуху. У нас на целый день пайки давали. Иду к Мишке-взрывнику. "Ну как?" - говорю. "Есть". Отдаю ему всю пайку-восьмисотку и получаю за нее капсюль и кусок шнура. Иду к землякам, в свой барак. Они мне не земляки, а просто так говорится. Федя и какой-то Петро. "Готово?" спрашиваю. "Готово",- говорят. "Давайте сюда". Отдают они мне свои пайки. Я две пайки в курок, за пазуху, и топаем на работу.
На производстве, пока наша бригада инструмент получала, берем головешку из печки, отходим за отвал. Встали теснее, все трое за капсюль держимся каждый своей правой рукой. Подожгли шнур, чик - и полетели пальцы в сторону. Бригадир кричит: "Что же вы делаете?"
Старший конвоя. "Марш в лагерь, в санчасть!" Перевязали нас в санчасти. А потом земляков угнали куда-то, а у меня температура, и я в больницу попал.
Папиросу Павел Павлович почти докурил, но Ручкин увлекся рассказом и чуть не забыл о папиросе.
– А паечки, паечки-то, две, что у тебя остались,- съел?
– А как же! Сразу после перевязки и съел. Земляки мои подходили отломи кусочек. Пошли вы, говорю, к чертовой матери. Это моя коммерция.
1962
КАЛИГУЛА
Записка была получена в РУРе еще до гудка в сумерки.
Комендант зажег бензинку, прочел бумагу и торопливо пошел отдать распоряжение. Коменданту ничего не казалось странным.
– Он не того?
– спросил дежурный надзиратель, показывая себе на лоб.
Комендант холодно посмотрел на солдата, и дежурному стало страшно за свое легкомыслие. Он отвел глаза на дорогу.
– Ведут,- сказал он,- сам Ардатьев идет.
Сквозь туман были видны два конвоира с винтовками. За ними возчик вел в поводу серую исхудалую лошадь. Сзади лошади без дороги, прямо по снегу шагал грузный большой человек. Белый овчинный полушубок был распахнут, шапка-барнаулка сбита на затылок. В руке он держал палку и нещадно бил по костлявым, грязным, впавшим бокам лошади. Лошадь дергалась от каждого удара и продолжала плестись, не в силах ускорить шаг.
У проходной будки конвоиры остановили лошадь, и Ардатьев, пошатываясь, вышел вперед. Он сам дышал как запаленный конь, обдавая запахом спирта вытянувшегося в струнку коменданта.
– Готово?
– прохрипел он.
– Так точно!
– ответил комендант.
– Тащи ее!
– заорал Ардатьев.- Принимай на довольствие. Людей наказываю - лошадей миловать не буду. Я ее доведу до дела. Третий день не работает,бормотал он, тыча кулаком в грудь коменданта.- Я возчика хотел посадить. План ведь срывается. Пла-ан... Возчик клянется: "Не я, лошадь не работает". Я п-понимаю,- икал Ардатьев,- я в-верю... Дай, говорю, вожжи. Взял вожжи не идет. Бью - не идет. Сахар даю - нарочно из дому взял - не берет. Ах ты, думаю, гадина, куда же мне теперь твои трудодни списывать? Туда ее - ко всем филонам, ко всем врагам человечества - в карцер. На голую воду. Трое суток для первого раза.
Ардатьев сел на снег и снял шапку. Мокрые спутанные волосы сползали на глаза. Пытаясь встать, он качнулся и вдруг опрокинулся на спину.
Надзиратель и комендант втащили его в дежурку. Ардатьев спал.
– Домой отнесем?
– Не надо. Жена не любит.
– А лошадь?
– Надо вести. Проснется, узнает, что не посадили,- убьет. Сажай ее в четвертую. К интеллигенции.
Два сторожа из заключенных внесли в дежурку дрова на ночь и стали укладывать их около печки.
– - Что скажете, Петр Григорьевич?
– сказал один из них, показывая глазами на дверь, за которой храпел Ардатьев.