Аслан и Людмила
Шрифт:
Мила молчала. Она так много молчала, как никогда. И на столе у нее множились какие-то безумные картины. Наташа заходила иногда к ней в комнату. И с мистическим трепетом разглядывала ее работы. И чувствовала, что это не работы, это жизнь… Она ей по-хорошему завидовала. И ждала. Не лезла к ней с расспросами. Она прекрасно помнила себя.
Они смотрели телевизор. Так легче было сохранять нейтралитет. Все-таки звучала человеческая речь. Не так тихо в доме. Наташа искоса поглядывала на дочь. Та сидела на диване, поджав под себя ноги. И Наташа подумала, что она очень изменилась. Кто-то
И когда она об этом подумала, с дочерью что то произошло. Она увидела что-то такое, чего не видела Наташа. А потом, зажав себе рот рукой, бросилась в ванную.
По телевизору показывали новости из горячих точек. Чечню.
Она кинулась за дочерью.
А Мила, склонившись над ванной, все повторяла.
— Меня тошнит от этой жизни. Меня тошнит от этой жизни, слышишь!..
Наташа прижала дочь к себе, и ей казалось, что только так она ее спасет. Просто прижав и больше уже никому не отдавая. И как она решилась пустить ее в самостоятельную жизнь? Как она решилась оставить ее одну, лицом к лицу с этим кишащим ужасами миром? Когда ребенок делает первые шаги, вокруг него толпятся все. А что же потом?.. А потом Наташа услышала, то, что давно хотела.
— Я все тебе расскажу. Теперь я могу.
Ей не нужно было этого видеть. Но она видела. И той секунды, хватит ей на всю жизнь. Сколько женщин узнают об этом из скупых строк похоронок. Но к ней бы даже похоронки не пришло. Она — никто. И он — никто.
Идти куда глаза глядят. Не видеть ничего. Кричать. Стонать. Царапать стены. Выть.
Нет. Лучше молча.
Ее несло по городу, как будто бы не ноги у нее были, а одно большое колесо, которое катилось. А ей бы только равновесие на нем удержать…
Ей открыли не сразу. И по их глазам она поняла, что не ошиблась. У нее плохо получалось говорить. Когда долго плачешь, лицо превращается в застывшую маску.
— Вахид, он умер…
— Умер, девочка.
— Я понимаю, Вахид, что если где-то в Москве взлетит на воздух дом, вы не будете слишком переживать. Но если, Вахид, там буду я, или какая-нибудь другая такая же девушка… А ведь продолжение его рода — во мне… Так с кем, Вахид, теперь вам воевать?
И долго еще мотало ее по городу, под первым мокрым снегом. И ей казалось, что лица всех прохожих заплаканы, так же как у нее, потому что с неба на них валили и валили мокрые как слезы снежинки…
Она надела черное платье. Она была в трауре. Она не могла его похоронить. Не могла прийти и отдать всю силу своей печали в нужном месте и в нужное время. Все вдовы с криком кидаются на гроб в самый последний момент. Ей этого не дано. Но точку поставить необходимо. Точку, от которой она будет отсчитывать в обратном порядке. Точку. Иначе не на что опереться. Сегодня будет самый горький день в ее жизни. Ее боль будет теперь никому не видна, а будет расти в глубину, как вросший ноготь…
А завтра она не начнет новую жизнь…
Мила бледно улыбнулась своей нелепой мысли. Потому что новая жизнь на этот раз началась в ней.
Она встала перед своей картиной, на которой был дождь, окно и человек, которого все принимали за демона. И решила, что пришло время. Эту картину надо завершить. Теперь она знает, как поставить точку.
Она макнула свою
Она села перед своей картиной на диван. И уронила свои тонкие руки на колени.
Как звезды омраченной дали,Глаза монахини сияли;Ее лилейная рука,Бела, как утром облака,На черном платье отделялась.Глава 17
…Жди, старый друг, терпи, терпи,
Терпеть недолго, крепче спи,
Все равно все пройдет,
Все равно ведь никто не поймет,
Ни тебя не поймет, ни меня,
Ни что ветер поет
Нам, звеня…
1915 год. Санкт-Петербург
Целую неделю изо дня в день повторялось одно и тоже. Борский спускался в один из дешевых кабаков, которых в его районе было великое множество, и под патриотические крики подгулявшей публики делал первый заказ. С ненавистью глядя на окружающих, Борский опрокидывал рюмку и тут же, без перерыва, вторую. Ему становилось немного легче, лица людей теперь не казались ему такими ублюдочными. Потом его кто-то обязательно узнавал, раздавался крик:
— Господа, сегодня среди нас знаменитый российский поэт Алексей Борский!
К нему лезли через столы, протягивали к нему пахнущие рыбой руки и залапанные рюмки. Он опять пил, вставал, читал свои старые стихи, забывая и путая строчки, опрокидывал в себя очередную порцию водки и тяжело садился, опираясь рукой на чью-то слюнявую физиономию.
Борский знал, что после декламации стихов обязательно из табачного дыма выплывет женское помятое лицо, сядет напротив, будет ломаться и картинно курить, а на любую его фразу станет громко хохотать, запрокидывая голову и показывая почти старушечью шею. За этим у него обычно следовал приступ омерзения или жалости к себе и к ней. В зависимости от этого он или бил в ярко накрашенный хохочущий рот, или страстно целовал увядающую почти на глазах шею.
Просыпался Борский в какой-нибудь вонючей каморке под лестницей, среди множества раскиданных по полу и матрасу женских тряпок. Просыпался он, правда, не утром, а еще среди ночи. Выходил, шатаясь на улицу, оглядывался по сторонам. Со странным наслаждением он понимал, что не знает, где находится и куда ему надо идти. Чувство потерянности и заброшенности напоминало ему какие-то забытые мотивы лучших его стихотворений и поэм, которых он давно уже не писал.
Он шел наугад и выходил к какому-нибудь каналу, спускался к воде, долго смотрел на свое отражение, возвращая себе память. Приходил он домой на рассвете, что-то бессвязное говорил понурой фарфоровой собачке и забывался нервной, тревожной дремотой.