Assassin's Creed: Shards
Шрифт:
========== I. 1584 н.э.: Комета. Российское царство, Москва ==========
По двору ходил шепот.
Он присутствовал везде, наполнял собой уши, наводнял разум и загонял в угол волю; от него нельзя было скрыться, как нельзя было скрыться от кровящей ализариновой черты за окном – рваной раны, пересекшей собой небосвод.
Говорили всё и говорили все.
Что осьмнадцатое настало, но Государь жив, что волхвы солгали, что их за такую дерзость должно отправить на костер, - и что Государь смертельно болен, пусть и чувствует себя лучше, что ему
Сейчас коридоры дворца безлюдны и темны, и высокие своды палат уходят в пустоту.
Я не могу взглянуть вверх: везде мне чудится красная, как наш крест, черта на сереющем небе.
Мне жаль, что я не могу верить в божье наказание и молиться вместе со всеми о пощаде. Шуйские, Милославские, даже Захарьин – могут.
А я нет.
Я верю в одно, а вернее, в одного.
И я боюсь.
Мы слишком многое сделали не так: не так, как могли бы, не так, как было надо. И я не виню его - я не знаю, как он смог вести нас после всего того, что пережил. Как смог столь долго сохранять рассудок.
Но Государь все же смертный – сколько бы ни твердил народ о божьем помазаннике, сколько бы веков ни пережила эта традиция – эта вера – эта… сплетня – перед лицом Смерти мы все всегда равны.
Потому что за ней ничего нет.
Отец Понимания, как хорошо, что эту правду знают не все.
Особенно, когда сам Государь смотрит ей в лицо, а нашу страну окружает кольцо врагов, сжимающееся с каждым днем.
И после этого ассасины смеют твердить о свободе? Пускай бы они попробовали дать народу такую свободу. На грани голода, на грани завоевания.
На грани отчаяния.
И после этого пусть попробовали бы удержать страну в своих руках. Бескровно. Не так, как это делаем мы - убийцы и звери.
Но подобные мысли столь же бесполезны, сколь и тяжелы.
«Отравлен», шепнул мне на ухо личный врач, и я знаю – это конец, это последняя нота и завершение всего, что мы сделали.
Всего, что он сделал.
Остальным я сказал, что Государево сердце может не выдержать сильных переживаний. Не для личной выгоды – зачем? – но чтобы он смог дожить свои последние часы в покое.
В том покое, которого он был лишен.
Ассасины уничтожили почти всю его семью: мать, первую жену, старшего сына. Они отняли у него ближайших друзей, сломив их веру и, возможно, запугав вечными муками после смерти.
Отец Понимания, я никому никогда не желал большего зла, чем своему бывшему брату Андрею Курбскому. Будь проклят он, ставший последней каплей. Трус и предатель.
Лицо Государя белее, чем вновь проявившиеся из-под копоти при его правлении стены Благовещенского собора, и каждый вдох с хрипом вырывается из его груди.
Я сижу рядом, я близко – как всегда был все эти годы – но теперь я бессилен. Бессилен перед этой чертовой неизбежностью.
И даже Посох не в силах ему помочь. Ни Посох, ни Яблоко, дарующие всевластие – какая горькая шутка! – не властны над Смертью.
Проклинать ассасинов бессмысленно.
Они сделали хитрый ход – такой, какого мы не ожидали. Не клинок, не отравленная сталь, но яд без самого железа принес Государю конец.
Это странно, несправедливо – но мне ли просить о справедливости? Нам ли просить о ней?
Наш Орден давно уже ни о чем не просит.
Кого просить, если в этом мире не на кого опереться, кроме как на самих себя, и некого искать за алым знаком в ледяном безмолвии поднебесья?
Я поворачиваю голову к окну. Оно почти полностью занавешено, чтобы солнце не резало Государю больные глаза, но на деле в этом нет нужды.
Небо стремительно темнеет, и только кровавый росчерк по-прежнему горит на своем месте.
И это тоже по-своему шутка.
Наш цвет – не только наша, но и чужая кровь, пролитая за дело. И наш крест – не крест покаяния или смирения и, к жалости, не крест веры – но крест греха и первой смерти на земле*, а значит, крест ответственности за все совершенное и совершаемое. И, скорее всего, за все, что еще будет совершено.
Государь пропускает вдох, и я резко оборачиваюсь к нему, боясь, что он так и не придет в сознание, так ничего и не скажет – и не простит.
Но сейчас в полумраке блестят белки его воспаленных глаз, и в моей душе – если она все еще есть, если я не разменял ее в пути за возможность сделать еще один шаг – что-то защемило, а потом больно дернулось вниз и оборвалось.
Я медленно опускаюсь на колени рядом с его постелью. Если что-то я еще способен сделать для него, так это показать свою верность в час его наибольшей слабости.
Я ловлю его полубезумный, уставший взгляд – и, остановившись на мне, его глаза проясняются, а дыхание – по крайней мере, так мне кажется, - становится чуть ровнее.
Еще несколько мгновений, и Государь резким, порывистым движением хватает меня за руку и с былой силой притягивает к себе.
Я мгновенно наклоняюсь-падаю вперед, опираясь руками о постель – не опасаясь сейчас прогневать его своей близостью – и мучительно напрягаю слух в страхе пропустить хоть слово.
– Сына, - тихо выдыхает Государь, и я уже вскакиваю на ноги, дабы отправить за Федором, как все это время, наперед предугадывая его желание. Но сегодня я ошибся, и меня снова с такой же силой заставляют рухнуть обратно на колени.
– Береги, - с трудом произносит Государь и, тяжело вдохнув, замолкает. Мне кажется, что уже навечно, и я закрываю глаза, молча сжимаю его руку в своей и начинаю считать время между каждым неровным глотком воздуха.
Сына. Царевича Федора, наивного и несмышленого: слишком слабого для того, чтобы быть поверенным в нашу тайну.
На троне его нужно будет оберегать и, Отец Понимания, я клянусь делать это всю его жизнь, сколь бы недолгой из-за болезни она ни оказалась.
В палате становится совсем темно и несравнимо тише, чем раньше. Теперь мне приходится прислушиваться для того, чтобы убедиться, что мой Государь все еще жив.