Ассирийская рукопись
Шрифт:
— Смотрите, — ужаснулся Букин, — как тогда!
Прибежал и Жабрин. Он сразу стал официальным и нам враждебным.
— Мой долг — об этом сообщить, — сказал он. — И соучастником в такой истории я не желаю оказаться... — При этом оступился и невольно сунулся ко мне. Я оттолкнул его ладонью в грудь.
— Сообщай, мерзавец!
Он стукнулся об стену, сгорбился и выскочил из двери.
— Зачем это? — взмолился Букин.
— Я этого так не оставлю... — издали хрипел со злобой Жабрин.
Должно быть, я совсем ослеп
Что делать?! Я кинулся к телефону. Вызвал уголовный розыск, Губоно, просил прислать кого-нибудь для составления акта.
Букин выглядел совершенно убитым. Он говорил:
— Какой вандализм!.. Ведь среди разбитых были недурные копии... Под нас подкапываются, злоумышленная рука старается скомпрометировать...
Старик чуть не плакал.
Да, это объяснение показалось мне интересным. Разве не мог тот же Жабрин, из желания выдвинуться, посадить на наши места каких-нибудь своих людей, совершить эту гнусную провокацию? Уголовная хроника богата убийствами живых людей, что же тут говорить о каких-то статуях!
Я сидел, дожидаясь прихода официальных представителей, курил и молчал. Тихо было в огромном здании. Серый день еле светил в запыленные окна канцелярии, скучно и ровно тикали часы, было гулко кругом и холодно. Татарчонок жался к углу — он был тоже напуган, растерян, чувствовал общую беду и, наверное, жалел своим маленьким сердцем всех нас. Инна еще не возвращалась.
Что-то теперь с Сергеем?
Дверь открылась, шум, вошло много народу. За татарчонком пошел встречать и я. Даже был рад, что вот, как-нибудь, разрешится это до невыносимости напряженное и тягостное состояние. Пришли одновременно и от Губоно и от уголовного розыска, и Жабрин пришел. От Губоно был тот старый партиец, который выручил однажды нас добрым советом, когда музею угрожал постой.
— Мне уже рассказал ваш сотрудник, — указал на Жабрина, — скверная история!
Осмотрели. Оказалось, что из 50 привезенных мной из Трамота статуй уцелели только три, и то, может быть, потому, что они стояли вверху, в картинной галерее.
Человек с портфелем и наганом отвел меня в сторону:
— Киряков Сергей арестован?
— Да.
— Ключи от этой кладовой были у него?
— Обычно — да. Но на днях они, по-моему, были украдены.
— А почему вы это думаете?
Действительно, почему? У меня, к сожалению, не было никаких доказательств.
— Ну, знаете, гражданин, этому вашему Кирякову придется ответить... Корыстных мотивов здесь нет... Здесь налицо — злостное истребление принадлежащего Республике имущества... Акт — явно контрреволюционный.
— Но, я надеюсь, будет подробное следствие... Надо же доказать его причастность...
— Это уж забота Губчека.
— Разве туда передается дело?
— Безусловно.
Черт возьми — какой оборот все это принимало! Что мог сказать мне мой приятель из Губоно? Он был смущен.
— Не знаю, товарищи, не знаю, — твердил он и избегал встречаться со мной глазами. — По человечеству, мне жаль Кирякова, если он тут ни при чем. Но... он ответит! Если не будет отыскан другой виновник. Пока на два дня закройте музей до особых распоряжений.
С отчаянием говорил я, убеждая и чувствуя, что нет в словах моих убедительности. Собеседник только пожимал плечами.
— По совести говоря, мы должны подозревать вас всех. А Кирякова тем более. Он и формально ответствен за все... Что я могу еще вам сказать? Если вы так уверены в невиновности Кирякова — отыскивайте скорей настоящего преступника.
Он повернулся уходить, а человек с портфелем и холодным взглядом прибавил значительно:
— Но торопитесь... Очень торопитесь!.. — и ушел.
Холодное тоскливое одиночество. Дружную и рабочую нашу спайку рассыпала навалившаяся беда. У каждого теперь свое горе, своя забота, и каждый, естественно, замыкается в них. Мне болезненно тяжело сознавать крушение того общего, что роднило нас на одной работе, и этой работой включало в жизнь. А потом невольно проснулась и мысль об опасности. Откуда она придет, для меня ли лично или для тех, кого я любил, — я не знал. И в этом неведении, в ежеминутном ожидании, в незнании лица грядущей гостьи, пожалуй, и крылась причина тревожного моего настроения.
Букин по-старчески ослабел, занемог, ушел домой. Все ключи и бумаги после Сережи у Жабрина. Мне противно с ним говорить, и он боится меня, поторопился уйти. Днем в моей кочегарке особенно уныло. И сыро, и холодно. Я не могу сидеть и ждать. Ведь ждать я должен самого отвратительного. Конечно, и я и Букин вряд ли рискуем чем-нибудь серьезным. Но о Сереже и думать ужасно... Все внутри меня требует действия, не мирится с пассивным и нестерпимым ожиданием. Но что делать? Идти? Куда и к кому? А главное — с чем? Все, что можно было сказать, я сказал. И чувствовал, что это лишь детский лепет и что обвинители наши, по совести, правы и разуверить их ничем, кроме фактов, нельзя. Но откуда я возьму эти факты, от которых зависит, может быть, жизнь Сергея? Единственное место, где могут они отыскаться — это там, в музее.
Дверь в сторожку мою распахнулась. Вошел Захарыч. Ушастая шапка, куст бороды и негнущиеся в рукавицах руки — как ласты у моржа.
— Здорово, сынок!
— Здравствуй, отец!..
Хлопнул рукавицами.
— Курить есть? Смерз я на посту, и курево вышло...
Подал ему кисет:
— Садись.
Долго скручивает, молчит. Обсосал цигарку, выбил кресалом огонь. Задымил.
— Как живешь-то?..
— По-всякому, отец...
— Слыхал, парень, слыхал. Таскали тебя? Ничего, от сумы да от тюрьмы не уйдешь... А художник ваш там остался?