Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)
Шрифт:
— А потом?
Голт медленно поднял взгляд, посмотрел ей в глаза, и в его негромком голосе прозвучала сдавленная насмешка над собой.
— Потом я понял, что расстаться со своим двигателем — не самая большая цена, которую мне придется платить за эту забастовку.
Дагни стало любопытно, какое из тех безымянных лиц-теней — легких, не стоивших внимания, мелькавших тогда мимо нее, как паровозный пар, — принадлежало Голту; любопытно, насколько близко была она к нему в ту неведомую минуту.
— Почему вы не заговорили со мною тогда или позже?
— Вы случайно не помните, что делали на Терминале в тот вечер?
— Смутно… Как-то вечером меня вызвали с вечеринки. Отца не было в городе, а новый начальник Терминала совершил ошибку,
— Это я посоветовал ему уволиться.
— Ясно…
Голос ее замер, завершая речь. «Если бы он не устоял тогда, — подумала Дагни, — если б тогда или позднее предложил мне принять участие в этой забастовке, до какой трагедии могло бы дойти дело?..» Она вспомнила, что испытывала, когда крикнула, что застрелит разрушителя, как только увидит… и застрелила бы! Эта мысль не оформлялась в слова, Дагни догадалась о ней только по тяжести и внутренней дрожи: застрелила бы, потом, если бы узнала о его роли… а я должна была узнать… и все-таки…
Дагни поняла, что он так же легко может читать в ее глазах, как и она в его. Она видела затуманенный взгляд и плотно сжатые губы Голта, видела, что он мучается, и ей очень захотелось причинить ему боль, наблюдать за ней, отследить, пока она не станет невыносимой для обоих, а потом довести его до беспомощности наслаждения.
Чуть вздернутый подбородок и напряженность сделали его лицо уверенным и ясным, словно напрочь лишенным всяких эмоций.
— Всех лучших людей, которых за последние десять лет потеряла ваша дорога, — сказал он, — она лишилась по моей милости. — Голос его звучал ровно и ясно, как у бухгалтера, напоминающего беззаботному клиенту, что цена — это неизбежный абсолют. — Я выбил все опоры из-под здания «Таггерт Трансконтинентал» и, если решите вернуться, увижу, как оно рухнет вам на голову.
Голт повернулся к двери, собираясь уйти. Дагни остановила его. Он повиновался. Сделать это его заставили не столько ее слова, сколько голос: он был негромким, в нем не звучало ничего, кроме горечи, окрашивал его лишь мучительный полутон, напоминающий отголосок сокрытого чувства, схожего с угрозой; это был голос человека, который не утратил понятий о чести, но уже давно не думает о ней.
— Вы хотите удержать меня здесь, не так ли? — спросила Дагни.
— Больше всего на свете.
— Вы могли бы.
— Знаю.
В его голосе звучали те же интонации, что и в ее. Голт постоял немного, переводя дыхание. Потом произнес — негромко, ясно, с подчеркнутой симпатией, чуть ли не с улыбкой:
— Я хочу, чтобы вы признали эту долину. Что мне даст одно лишь ваше физическое присутствие здесь, если вы сами не видите в нем смысла? Это будет искаженная картина реальности, которой большинство людей тешит себя. Я на такое не способен. — Он снова повернулся к двери. — и вы тоже. Спокойной ночи, мисс Таггерт.
Голт ушел в свою спальню, закрыв за собой дверь.
Дагни пребывала в каком-то безумии. Она лежала на кровати в темноте комнаты, не способная ни думать, ни спать. Заполнявшая ее сознание стонущая буря казалась лишь болезненным откликом тела, а дрожь в нем напоминала умоляющий крик, звучавший в голове не просто как слова, а как боль: «Пусть он войдет сюда, пусть вломится — будь оно все проклято: моя железная дорога, его забастовка — все, чем мы жили! Будь проклято все, чем мы были и что мы есть! Если платой за то, чтобы он вошел, должна стать моя жизнь, тогда пусть я умру, но только завтра, а сейчас пусть он войдет, у меня уже ничего не осталось, чего я не отдала бы ради него. Это и значит быть животным? Да, значит, я — животное…» Дагни лежала на спине, вцепившись в простыню, чтобы не дать себе подняться и пойти в его комнату. Она сознавала, что способна и на такое. «Это не я, это мое тело, которое я не могу ни выносить,
В доме царила тишина, все его окна, судя по темноте вокруг, были погашены. Прошло немало времени, прежде чем из его комнаты донеслись два звука, давших ей полный ответ: она поняла, что он не спит и не войдет; то были звуки шагов и щелканье зажигалки.
Ричард Халлей перестал играть, отвернулся от фортепиано и взглянул на Дагни. Увидел, что она невольно опустила взгляд, дабы скрыть свои эмоции, встал, улыбнулся и негромко сказал:
— Спасибо.
— О нет, — прошептала Дагни, понимая, что благодарить следовало ей, но это было бы неуместно. Она задумалась о тех годах, когда произведения, которые он только что исполнял для нее, создавались здесь, в его маленьком коттедже на уступе горы, когда это щедрое великолепие звуков изливалось во имя памяти идеи, уравнивающей ощущение жизни с ощущением красоты. А она тем временем ходила по улицам Нью-Йорка в безнадежных поисках развлечений, и вслед ей неслись хриплые визги современных симфоний словно плевки из заразной глотки громкоговорителя, выкашливающего злобную ненависть ко всему сущему.
— Но я серьезно, — с улыбкой сказал Ричард Хэллей. — Я бизнесмен и ничего не делаю бесплатно. Вы мне только что заплатили. Теперь понимаете, почему я хотел играть для вас сегодня вечером?
Дагни подняла голову. Композитор стоял посреди гостиной, они были одни; сквозь распахнутое настежь окно врывалась летняя ночь, поросшие лесом уступы спускались к блеску далеких огней долины.
— Мисс Таггерт, для скольких людей моя музыка значит так же много, как для вас?
— Их мало, — ответила она простодушно, не хвалясь и не льстя, просто отдавая должное красоте услышанного.
— Вот это и есть плата, которую я прошу. Она мало кому по плечу. Я имею в виду не удовольствие или эмоции — к черту их! Мне важно ваше понимание и то, что полученное вами удовольствие того же свойства, что и мое, что у него тот же источник: разум, способный оценить мое произведение по меркам ценностей, потребовавшихся для его создания; я говорю не о том, что оно вообще пробудило в вас какое-то чувство, а что это именно то чувство, которое я хотел пробудить; не о том, что вы восхищались моей музыкой, а именно тем, чем я хотел вызвать восхищение. — Он улыбнулся. — У большинства творцов, помимо лихорадочной жажды признания, есть еще одно искушение, быть может, самое мощное: понять природу признания. Но есть и страх перед этим. Я никогда его не разделял. Я не заблуждался относительно своей музыки и отклика, которого хочу — и то и другое я ценю очень высоко. Я не хочу, чтобы мной восхищались беспричинно, эмоционально, интуитивно, инстинктивно, то есть слепо; я не хочу слепоты ни в каком виде, я могу многое показать; не хочу глухоты, я могу многое сказать; не хочу, чтобы кто-то восхищался мною сердцем — только разумом.
И когда нахожу слушателя с этой бесценной способностью, моя музыка превращается во взаимный обмен ко взаимной выгоде. Художник — тоже торговец, мисс Таггерт, но самый требовательный и несговорчивый. Теперь понимаете меня?
— Да, — ответила Дагни с удивлением, — понимаю.
С удивлением, потому что услышала свое собственное кредо моральной гордости, избранное человеком, от которого меньше всего этого ожидала.
— Если да, то почему всего минуту назад у вас был такой убитый вид? О чем вы сожалеете?