Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)
Шрифт:
— Изменено — к худшему или к лучшему?
— К лучшему, разумеется, — раздраженно ответил он, словно это было несущественно; голос его вдруг утратил пылкость и стал нарочито деловым: — Это план спасти страну, остановить экономический спад, не допустить волнений, достичь стабильности и безопасности.
— Что за план?
— Не могу сказать. Он секретный. Совершенно секретный. Ты не представляешь, сколько людей хотело бы узнать его. Нет такого промышленника, который не отдал бы десяток лучших доменных печей за один предостерегающий намек, которого он не получит! К примеру, Хэнк Риарден, которым ты так восхищаешься.
Он издал смешок, гордо глядя в окно, словно в будущее.
— Джим, —
— У меня нет к нему ненависти, — он повернулся к ней; лицо его, как ни странно, отметила печать беспокойства, почти испуга. — Я никогда не говорил, что ненавижу его. Не волнуйся, он одобрит этот план. Никуда не денется. Одобрят все. План создан для общего блага.
В его голосе мелькнули чуть ли не умоляющие нотки. Она почувствовала тошнотворную уверенность, что Джим лжет, однако видела, что он словно изо всех сил старается успокоить ее, но не по поводу того, о чем шла речь.
Она заставила себя улыбнуться.
— Да, Джим, конечно, — сказала она, в свою очередь, пытаясь его успокоить.
Выражение его лица напоминало теперь благодарную улыбку.
— Я должен был сказать тебе сегодня об этом. Должен. Я хотел, чтобы ты знала, какими громадными делами я ворочаю. Ты вечно говоришь о моей работе, но совершенно ее не представляешь, она гораздо обширней, чем тебе кажется. Ты думаешь, управлять железной дорогой — это прокладывать пути, добывать качественный металл для рельсов и отслеживать расписание движения поездов. Нет. С этим может справиться любой из моих подчиненных. Подлинная суть железной дороги — в Вашингтоне. Моя работа — это политика. Решения принимаются на общегосударственном уровне и задевают все, контролируют всех. Несколько слов на листе бумаги, какая-нибудь директива меняют жизнь каждого человека в каждом уголке, лачуге и пентхаузе этой страны!
— Да, Джим, — сказала она, желая поверить, что он, видимо, действительно большой человек в таинственных сферах Вашингтона.
— Вот увидишь, — продолжал он, расхаживая по комнате. — Думаешь, они могущественны, эти гиганты промышленности, так хорошо разбирающиеся в моторах и домнах? Их остановят! Обдерут, как липку! Доведут до краха! Их… — Джим вдруг заметил, как она на него смотрит. — Это не для нас, — поспешно, отрывисто пояснил он, — это для народа. В этом разница между бизнесом и политикой — у нас нет эгоистичных целей, личных мотивов, мы не гонимся за прибылью, не тратим жизнь на погоню за деньгами, нам это не нужно! Вот потому-то нас порочат и не понимают все алчные предприниматели, не способные постичь духовных мотивов, моральных идеалов и… у нас не было выбора! — неожиданно воскликнул он, повернувшись к ней. — Нам необходим этот план! Когда все рушится и останавливается, надо что-то делать! Мы должны предотвратить катастрофу! Иного выхода нет!
В глазах Джима сверкало отчаяние, которое, впрочем, можно было принять и за решимость; она не могла понять, хвастает он или просит прощения, торжество это или ужас.
— Джим, ты хорошо себя чувствуешь? Может, перетрудился, устал и…
— Я в жизни себя лучше не чувствовал! — огрызнулся он и снова принялся ходить. — Да, я много потрудился. Моя работа значительнее всех, какие ты только можешь себе представить. Она превосходит все, что делают эти алчные технари вроде Риардена и моей сестры. Что бы они ни сделали, я могу разрушить. Пусть строят дорогу — я могу прийти и сломать ее, вот так! — Он щелкнул пальцами. — Будто хребет!
— Ты хочешь ломать хребты? — прошептала она, дрожа.
— Я этого не говорил! — вспылил он. — Что с тобой? Я этого не говорил!
— Извини, Джим! — воскликнула она, уже жалея о своих словах и пасуя перед ужасом в его глазах. — Дело в том, что я просто не понимаю, но… но, конечно,
Джим ссутулил плечи, расслабился. Подошел к ней, устало опустился на колени и обнял ее.
— Бедная, маленькая глупышка, — любовно произнес он.
Она обняла его за плечи, движимая то ли нежностью, то ли жалостью. Но Джим поднял голову, взглянул ей в лицо, и ей показалось, что она видит в его глазах удовлетворение и презрение, словно она каким-то образом оправдала его и осудила себя.
В последующие дни она поняла, что бессмысленно твердить себе, что эти вещи недоступны ее неискушенному разуму, что ее долг — верить в него, что любовь — это вера. Сомнения ее все усиливались — сомнения в его непонятной работе и его отношении к железной дороге. Она удивлялась, почему они крепнут прямо пропорционально самовнушению, что вера — это ее долг перед ним. Потом в одну из бессонных ночей поняла, что этот долг лишь заставляет ее отворачиваться, когда люди обсуждают его работу, не читать в газетах заметок о «Таггерт Трансконтинентал», не обращать внимания на все факты и противоречия. Ее ошеломил вопрос: «Что же это — вера против правды?» И, осознав, что частью ее стремления верить был страх знать, решила выяснить правду, и это неожиданно придало ей гораздо больше уверенности, чем все попытки покорно обманывать себя.
Времени на выяснение ушло немного. Уклончивость служащих Таггерта, когда она задала несколько небрежных вопросов, неопределенность их ответов, скованность при упоминании их шефа, явное нежелание говорить о нем не дали ей ничего конкретного, но вызвали чувство, похожее на предчувствие самого худшего. Железнодорожные рабочие: стрелочники, кондукторы, кассиры, не знавшие ее, — высказывались более конкретно, когда она втягивала их в случайные разговоры на Терминале. «Джим Таггерт? Этот хнычущий, лицемерный, болтливый рохля?» «Президент Джимми? Я вам вот что скажу: это загребающий деньгу бездельник». «Руководитель? Мистер Таггерт? Вы, наверно, имеете в виду мисс Таггерт?»
Всю правду сказал ей Эдди Уиллерс. Она слышала, что он знает Джима с детства, и пригласила его пообедать. Когда села напротив него за стол, когда увидела серьезную прямоту его взгляда, услышала строгую, прозаическую простоту его слов, она решила оставить попытки выспрашивать Эдди исподволь и кратко, бесстрастно, не прося помощи или жалости, сказала, что хочет узнать и почему. Уиллерс ответил ей в той же манере. Рассказал ей всю историю спокойно, без эмоций, не вынося вердикта, не выражая своего мнения, не задевая ее чувств попытками щадить их, говоря сухо и конкретно, с убийственной силой фактов. Сказал ей, кто руководит «Таггерт Трансконтинентал». Рассказал о «Линии Джона Голта». Она слушала, испытывая не потрясение, а нечто худшее: отсутствие такового, словно всегда знала это. И когда он умолк, сказала лишь:
— Спасибо, мистер Уиллерс.
В тот вечер она ждала возвращения Джима домой, не испытывая ни страдания, ни возмущения, их уничтожала возникшая отчужденность, словно все уже не имело для нее никакого значения, словно от нее требовался какой-то поступок, неважно какой и с какими последствиями. Увидев входящего в комнату Джима, она почувствовала какое-то мрачное удивление, словно недоумевала, кто он такой, и почему с ним вообще необходимо разговаривать. Она рассказала ему, что узнала, лаконично, усталым, угасшим голосом. Казалось, он все понял после нескольких первых фраз, словно ожидал, что это рано или поздно случится.