Атлантида
Шрифт:
Она возразила:
— Вчера, господин доктор, вы были совсем другим человеком. Вы были озарены. А сегодня вас поглощает мрак. Я считаю, что вы грешите против своей счастливой доли, вместо того чтобы благодарить ее. Насколько я понимаю, вы ведь не отвечаете ни за душевные качества спасшихся, ни за собственное спасение, ни за число погибших. Замысел сотворения мира возник и осуществлен без вашего участия, и давайте принимать его таким, каков он есть. Принимать жизнь в ее естественном виде — это единственное искусство, длительное служение которому в самом деле приносит пользу.
— Вы правы, — ответил Фридрих, — только я ведь мужчина, и с детских лет меня влечет не столько практическая, сколько духовная деятельность. «Век расшатался — и скверней всего, что я рожден восстановить его!» [87] —
87
Пер. М. Лозинского.
88
Пер. Н. Холодковского.
Собеседница Фридриха молчала, и он был вынужден продолжать свою речь.
— Не знаю, могут ли вас заинтересовать странные перипетии судьбы некоего духовного банкрота, — сказал он.
Она ответила, смеясь:
— Банкрота? Я вас таковым не считаю! Но все, что касается вас, и все, что вы готовы мне сообщить, меня, конечно же, интересует.
— Хорошо, сейчас мы узнаем, так ли это. Представьте себе человека, который до тридцатилетнего возраста все время вступает на какой-нибудь ложный путь. Или, вернее, его движение по этим путям каждый раз очень скоро кончается аварией. Скажем, ломается ось экипажа или даже его собственная нога. И как тут не удивиться, что на этот раз я уцелел, попав-таки в аварию в буквальном смысле слова! И все же я полагаю, что мой собственный корабль потерпел крушение, а с ним и я сам. Или же мы терпим его как раз сейчас. Ибо земли я не вижу. Не вижу чего-то прочного.
До двенадцати лет я воспитывался в кадетском корпусе. Я носился с мыслью наложить на себя руки и бывал часто наказан за неповиновение. Мне не доставляло никакого удовольствия готовиться к будущей бойне. Тогда отец забрал меня из этого заведения, хотя и отказывался тем самым от взлелеянных им планов в отношении меня, — ведь он солдат с головы до ног. После этого я окончил ненавистную ему классическую гимназию. Стал врачом и, так как интересовался еще и чистой наукой, занялся бактериологией. Но тут — поломка оси! Перелом ноги! С этим, кажется, покончено! Вряд ли я еще буду когда-нибудь что-то делать в этой области.
Я вступил в брак. Его я, так сказать, отрежиссировал заранее: свой дом, садик, добродетельная супруга, дети, воспитанные мною в лучшем, более свободном духе, чем это принято сейчас. Ко всему этому врачебная практика в небогатом сельском округе, потому что я считал, что смогу принести там больше пользы, чем в западных кварталах Берлина. «Но, братец ты мой, — слышал я со всех сторон в Берлине, — при твоей-то фамилии! Да там твои заработки будут в двадцать, в тридцать, в сорок раз больше!» Дражайшая моя половина ни за что не желала иметь детей. С того момента, когда появлялись первые благотворные признаки, и до самых родов у нее были вечные припадки отчаяния, и жизнь для нас превращалась в ад. Нередко вместо того, чтобы спать, мы с женою спорили всю ночь напролет. Моя задача состояла в том, чтобы уговаривать ее по-доброму, утешать — во весь голос и вполголоса, яростно и кротко, бурно и нежно, да приводить все доводы, какие только могли прийти в голову.
Ее мать меня тоже не понимала. Моя жена была разочарована, как и ее мать: в том, как я уклонялся от блестящей карьеры, они усматривали лишь поведение безумца. К тому же — не знаю, может, такое бывает у всех молодоженов, — всякий раз в ожидании ребенка, задолго до его рождения, у нас начинались дебаты об отдельных пунктах программы воспитания потомства. Мы спорили о том, где следует учить мальчика — дома, как этого хотел я, или в школе, как требовала жена. Или, например, я говорил: «Девочка будет заниматься гимнастикой!», а в ответ следовало: «Девочка не будет заниматься гимнастикой!» А девочки-то еще и на свете не было. Спорили мы отчаянно и даже грозили друг другу разводом или самоубийством. Жена запиралась в комнате. Я колотил в дверь, боясь наихудшего. Потом мы мирились. Но это приводило только к еще большему нервному напряжению. Однажды я был вынужден указать теще на дверь. Это средство понадобилось, чтобы воцарился покой. В конце концов жена это поняла. И вообще мы любили друг друга и несмотря ни на что были полны самых лучших намерений. У нас трое детей: Альбрехт, Бернхард и Аннемари. Они погодки: родились в течение трех лет. Эти роды довели и так расстроенную нервную систему моей жены до критического состояния. Уже после рождения Альбрехта у нее был приступ меланхолии. Такие приступы, как призналась мне ее мать, случались у нее еще в детстве. После появления на свет последнего ребенка мы с женою уехали на два месяца в Италию. Это была хорошая пора, и под благословенным небом Италии жена, кажется, повеселела. Но подспудно развивалась болезнь. Мне тридцать один год, а женат я восемь лет. Моему старшему сыну — восьмой год. Прошло уже… — Фридрих задумался. — Это было приблизительно… Сейчас у нас начало февраля… В середине октября прошлого года я застал свою жену в комнате за странным занятием: отрез отнюдь не дешевой муаровой ткани, который мы купили в Цюрихе и который больше четырех лет пролежал у нее в шкафу, она разрезала на мелкие лоскутья. У меня и сейчас еще перед глазами стоят красный муар, когда он был еще целым, и громоздящаяся на полу гора лоскутков. В этот миг я понял, какой подарок преподнесла нам судьба! Еще какое-то время я, однако, не терял надежды. Но однажды ночью я проснулся и увидел, что жена, склонившись надо мною, смотрит на меня отсутствующим взглядом. При этом я почувствовал, что к моей шее прикоснулся какой-то предмет: это жена приставила к ней те самые ножницы, которыми разрезала ткань. Она сказала: «Пойдем, Фридрих, одевайся, нам обоим надо лечь спать в гробу из липы!»
Мне пришлось созвать на семейный совет ее родственников и моих. Ведь в конце-то концов опасности подвергались дети, даже если бы я нашел какие-то меры защиты. Итак, — закончил свою исповедь Фридрих, — и в семейной жизни я на своем таланте далеко не уехал. Мне нужно все и ничего. Я могу все и ничего. Моя голова и перегружена, и пуста одновременно.
Мисс Ева Бернс сказала ровным голосом:
— Да, вам и в самом деле туго пришлось.
— Вы правы, мисс Бернс, — сказал Фридрих, — но только в том случае, если вместо прошедшего времени употребите настоящее и если ясно представите себе, отчего положение дел еще больше осложняется. Вопрос стоит так: виноват ли я в том, что душевная болезнь моей жены приняла такой характер, или я могу себя оправдать? Скажу лишь, что по этому поводу идет судебный процесс, где я сам выступаю и как обвиняемый, и как потерпевший, и как судья, но пока что неясно, каково будет окончательное решение.
Видите ли вы, мисс Бернс, смысл в том, что как раз меня не захотел забрать к себе Атлантический океан? Или что я, как безумный, дрался за свое существование? Что несчастных, которые могли опрокинуть нашу шлюпку, бил по голове веслом так, что они молча бесследно исчезали в воде? И не подлость ли это, что я продолжаю что-то делать, цепляясь за свою никчемную жизнь, вместо того чтобы отказаться от нее?
Бледный и взволнованный, Фридрих, однако, произнес все эти слова непринужденным тоном. Хозяин уже давно убрал со стола освободившуюся посуду. Вероятно, чтобы избежать нелегкого ответа, мисс Ева сказала:
— Возьмем кофе, господин доктор, не так ли?
— Все, что вам будет угодно, сегодня, и завтра, и всегда, пока я вам не надоем. Но я для вас невеселый собеседник. Такого глупого и мелкого эгоизма, каким страдаю я, больше не встретишь нигде. Подумайте только, в заведении, где сейчас находится моя жена, она занимается тем, что все время доказывает свою греховность, подлость, низость и ничтожность. И так как она, по ее словам, такая подлая, а я стою перед нею такой великий, благородный, достойный восхищения, ее приходится постоянно оберегать, чтобы она, как говорят, не причинила себе зла. Прекрасная пища для самооценки, мне есть чем гордиться, вы не находите?
Но мисс Бернс ответила:
— Никогда бы не поверила, что в столь сильном мужчине таится такая, простите меня, маленькая, трепетная душа. Вот что, по-моему, вам следует сейчас делать: все это прошлое запрятать куда-нибудь подальше. Нам всем приходится делать нечто подобное, чтобы оставаться жизнеспособными.
— Нет, — промолвил Фридрих, — я совершенно нежизнеспособен. В эту минуту мне хорошо, потому что передо мною сидит человек, от которого я могу — простите за метафору — ни соринки, ни пылинки не утаивать.