Атланты. Моя кругосветная жизнь
Шрифт:
Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», – сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.
Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная
Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык – орудие поэта, а скорее наоборот: поэт – орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы – он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.
Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.
Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие, громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в его многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, о чем не мог бы написать даже в самых популярных своих изданиях. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления в устных комментариях. Его любовь к прямому общению с аудиторией многое объясняла в его артистически щедром характере.
С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его выступлений.
Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде в середине 80-х, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в отдел рукописей Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть непросто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета – от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!
Кстати, о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Бориса Пастернака и Ольги Фриденберг в виде электронной почты.
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства, страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительной, однако, в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой – на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника – общительного и веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, – это омрачит вечер».