Атомные уходят по тревоге
Шрифт:
Бывая иногда с отцом в его бесчисленных походах по цехам, кораблям, мастерским, литейным, Анатолий как-то почувствовал, что отец давно потерял ясное ощущение о реальной своей должности. Он степенно беседовал с рабочими — вместе закладывали верфь, вспоминал с капитаном СРТ каких-то общих знакомых, в горкоме ругался по телефону с поставщиками, а в цехе — с местным начальством, что-то вовремя не пустившим в дело и задерживающим ремонт корабля. Его знали все, и он знал всех, и было бы непроходимой глупостью кичиться кому-то перед кем-то своим служебным положением.
Вчерашние одноклассники Анатолия, закончив институт, попадали
Его это не волновало, потому что опять же, во-первых, это было логикой времени и возраста, а во-вторых, им нечего было с Сашкой делить: оба делали одно дело, и то, что они крепко схватывались по разного конкретным обстоятельствам, не мешало им любить и уважать друг друга.
Так он дожил до глубоких сумерек своей дороги, промелькнувшей как один стремительный день, и только сама мысль о выходе на пенсию казалась ему кощунственной. Наверное, в этом был и здравый смысл: оторвись он от своих забот, кто знает, может быть, болезни свалили бы его в шестьдесят с небольшим, а не на семьдесят третьем.
Правда, последние времена он стал сдавать, все чаще не мог подняться с постели, и тогда Анатолий видел в его печальных глазах затаенное от всех предчувствие близкого конца, который не отсрочить ни врачам, ни родным.
Тогда отец, ненавидящий всякое лечение и лекарства, послушно выполнял все предписания медицины, с видом обреченной покорности пил пилюли и порошки и с надеждой справлялся у жены, о чем они шепчутся с врачом в коридоре.
Ему становилось легче, когда приходили ребята с завода и тихонько, чтобы не слышала и не выругала жена («Врачи запретили волноваться!»), вытаскивали из внутренних карманов какой-нибудь чертеж, и тут же начиналась молниеносная рабочая летучка.
Его по-прежнему приглашали на корабли, в школы и на заводы, и он, не умея отказывать и считая это неприличным, покорно тащился через весь город, чтобы рассказать ребятам о встречах с Лениным, о Кирове и 1919-м. Возвращался он тогда поздно и часто наутро заболевал: возраст давал себя знать, а медицина еще не придумала средств от старости.
Виделись они в последние годы все реже и реже, и Анатолий замечал, как от встречи к встрече тает отец. Но замечал и другое — он знал такие характеры, да и сам исповедовал те же принципы, что работа и эти встречи — единственное, что поддерживает гаснущий огонь, и оборви их — случится самое худшее.
На вопрос: «Как себя чувствуешь?» — он неизменно отвечал, улыбаясь: «Давай поборемся!», а сам видел, как все труднее и труднее ему подниматься по лестнице, когда после встречи на вокзале они шли домой.
Это, наверное, самое гнусное в жизни — чувствовать свое бессилие, видя приближающийся конец любимого человека, и он, Анатолий, не раздумывая, отдал бы свои оставшиеся годы ему. Но каждый раз, когда так думалось, становилась очевидной нелепость этих, в сущности, пустых помыслов, а что-нибудь реального, могущего помочь в таких случаях, к сожалению, никто еще на земле не изобрел.
Иногда отец, словно угадывая его мысли, начинал размышлять, что, в сущности, пожил он неплохо и интересно: видел Ленина, дрался комиссаром в гражданскую,
Для отца это была жизнь. Для Анатолия — история и легенда. И в этом вся разница, потому что, сколь бы прекрасна легенда ни была, ты не творил ее собственными руками. Она пришла, как свет далеких звезд.
Звезды эти еще будут светить не одному поколению, и легенда не оборвется, если из жизни уйдет один человек.
Но это — большая неправда. Потому что все существует в конкретном, и революция — не безликий, равнодушный к каждой личности и судьбе полет. Где-то оборвется звезда, и на небе станет темнее. Потом загорятся новые всполохи. Но ведь это уже будут иные зарницы. А той единственной и неповторимой грани революции, воплощенной и вылитой в одной конкретной судьбе, — ведь ее уже не будет. И мир стал бы беднее, если бы энергия, совесть, воля и мужество павших не переходили к живым.
Какая нелепость — быть в Мурманске и даже не зайти к своим. Рисковать он не может. Редактор напутствовал его весьма недвусмысленно: «Если тебя все же туда пустят, умри, но доберись… Если тебе смогут помешать любые побочные обстоятельства — тогда ты не журналист, а ноль. Понятно?..»
Формула напутствия была достаточно прозрачной, чтобы ее нужно было расшифровывать.
Мария Денисовна Корчилова, наверное, уже в десятый раз перечитывала это письмо:
«Милая мама!.. У меня все хорошо… С отпуском ничего не ясно. Что-нибудь прояснится через месяц, не раньше. Потому тебе подстраиваться под меня не нужно; меня не жди, бери отпуск в августе — сентябре.
Более настойчиво добивайся путевки, чтобы отпуск был полноценным.
К тебе, возможно, зайдет один товарищ мой. Вместе служим. Он будет в Ленинграде дней десять, а потом поедет дальше — в отпуск на юг. Зовут его Толя.
Два дня назад послал тебе перевод на 200 рублей.
Обо мне, если долго не будешь получать следующего письма, не беспокойся. Все нормально. После командировки сразу сообщу. А ты пиши, приятно возвратиться, а в каюте лежит письмо.
Привет всем нашим знакомым.
До скорой встречи.
Что же случилось? Почему он столько времени молчит? Может быть, заболел? Или поход продолжается так долго? Хоть бы предупредил в письме осторожным намеком. «Нет. Предупредить он, конечно, не мог. Борис — человек военный. — Она понимала это и даже в разговорах с сыном никогда не переходила грань дозволенного. — Сейчас схожу в магазин и на почту, — решила она. — Возьму конвертов. И напишу ему еще раз».
Мария Денисовна порылась в буфете, отыскивая невесть куда запропастившуюся сетку, проверила, на месте ли кошелек. В последнее время она стала рассеянной: то одно забудет, то другое. Старость, что ли, подходит?