Аушвиц: горсть леденцов
Шрифт:
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я
Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы…
5
Мне было двадцать два года, и именно в этом возрасте в душе запечатлевается судьбоносный зов, скажем так, жизненный идеал, с которым сверяются позже все твои устремления и надежды. Хотя в моем случае жизнь не обещала оказаться длинной, и битком набитый евреями вагон вряд ли мог послужить мне образцом человеколюбия и терпимости к ближнему. Собранные в большом количестве в одном месте, евреи уподобляются бродящим понапрасну дрожжам, что и приводит их в конце концов к самоистреблению. Не смея взглянуть на окружающих меня несчастных, я принялся считать свой пульс и думать о сущности крови, которая по моему разумению имеет у каждого свой особый состав, служа временным жилищем для духа. Эта моя еврейская кровь была, разумеется, не самым удачным выбором ответственного за меня ангела: это было своего рода наказанием. Переливаемая из поколения в поколение в одну и ту же человеческую массу, эта кровь давно уже потеряла свой изначальный библейский смысл, сделавшись разъедающим душу ядом и просто отбросом, если не сказать, дерьмом… Никто меня тут не слышит? Тсс!
Всего в нашем поезде шесть вагонов, есть среди них один плацкартный, и позже я узнал, что в нем едут немецкие раненые. От цифры «шесть» на меня веяло напоминанием о какой-то очень большой, глобальной жертве, и мои мистические предчувствия тут же подтвердились истеричным комментарием привалившегося к моему боку Нафталию: пока не будет уничтожено шесть миллионов евреев, ни о каком государстве Великий Израиль не может быть и речи. Откуда ему было это известно, он не пояснил, но я тут же представил себе шестерку, шесть нулей и вдобавок еще гексаграмму, что вместе составляет число 666, от вида которого наверняка шарахнулись бы опекающие меня ангелы. Кому-то надо было выдумать это число, чтобы потом подогнать под ответ не сгибаемые враньем факты, да просто сломать их. И я сам был теперь той ничтожной единицей, с которой и начинаются эти будущие шесть миллионов, но то, что вопреки всему жило в моей крови – я сам – теперь бунтовало и рвалось прочь, хотя втиснутое в угол вагона тело томилось душным животным страхом неотступно приближающейся смерти.
Но вот наконец поезд тронулся, из забитых фанерой окон потянуло утренней сыростью, и те, кто расположился в проходе на полу, вынуждены были перебраться поближе к скамейкам, дав дорогу неспеша проходящему по вагону эсэсовскому конвою. Их было двое, один смотрел налево, другой направо, и если кто-то рылся в чемодане или пытался отодрать от окна полоску фанеры, эсэсовец молча тыкал в него автоматом.
Ехали очень медленно, да и то, что ехали вообще, было чудом, учитывая повсеместное разрушение железнодорожных путей и отсутствие топлива. Это было по меньшей мере непонятной расточительностью фашистов, везти куда-то ненавидящих их евреев, вместо того, чтобы… но об этом я уже говорил. Я не сказал только, что на остановках к нам подсаживались все новые и новые жертвы, так что в вагоне, и без того переполненном, становилось невыносимо тесно и душно. И неотступно, как едкая вонь давно немытых тел, к каждому из нас подбиралась слепая, всепоглощающая ненависть.
Еврей ненавидит не потому, что кого-то очень сильно не любит. Его ненависть сродни самоуважению, и потому – священна. Чем стало бы расселившееся по миру блудливое пятнадцатимиллионное стадо, если бы евреи перестали вдруг считать чужие деньги?.. выталкивать из чужих гнезд вылупившихся там птенцов?.. устраивать парады, революции и войны? Да оно попросту сошло бы на нет, мирно уступив ходу эволюции, в задачу которой вовсе не входит путать живое с мертвым, а правду с брехней. Еврея учит врать сама жизнь, в которой он ищет ислючительно профит, занося руку хоть бы даже и на царя, не говоря уже о миллионах ни о чем не подозревающих хлебопашцах… да, наша древняя кровь учит нас быть безжалостными ко всем остальным и при этом без устали жаловаться на антисемитизм. Это, кстати, одна из наших самых блестящих находок, антисемитизм: это наше искусственное дыхание. Дышать-то нам давно уже нечем, да и, собственно, незачем… ведь не приняли же мы, как обещали, родившегося среди нас Иисуса, не пошли, спотыкаясь, за Христом. А ведь было тогда даже дураку ясно: соломонов храм разрушен, а значит, иудейскому делу конец, пора разъевреиваться. Оно и сейчас, впрочем, не поздно. Но слишком велики в нашем стаде запасы дерьма и гнили, слишком отравлены мы ненавистью к не-нашим, слишком приросли мы к тяжелой на подъем материи. Но мы не любим, когда на нас смотрят в упор, как эти молчаливые эсэсовцы, мы начинаем суетиться и нервничать. Мало того, что они наверняка всех нас перебьют, они ведь еще могут раскусить нашу никудышную, ни на что, кроме обмана, не годную сущность, они могут заставить нас… покаяться! И мы поэтому только ненавидим их, ненавидим, ненавидим…
6
Мы едем уже
Места тут, собственно, уже не наши, не советские: совсем еще недавно это была Австро-Венгрия, теперь это Польша, и скоро, я полагаю, сюда ступит сталинский сапог. Те, что подсаживаются теперь на маленьких станциях, твердят одно и то же: нас всех свезут на немецкую мыловаренную фабрику, и пока в нас остается еще какой-то жир, пустят на мыло марки RIF, что следует понимать как Reichsstelle Industrielle Fettversorgung, иначе, «госконтора индустриального жироснабжения». Этим мылом хорошо мыть в сортирах полы. Все этому охотно верят, тем более, что у одного из подсевших за Львовом оказывается при себе кусок этого самого «рифа»: обернутый грубой бумагой, пахнущий дезинфекцией темно-коричневый кубик. Судя по запаху, немцы основательно постарались отбить у мыла специфический жидовский душок, тогда как цвет – цвет дерьма – остался нетронутым. Такое мыло, поясняет вновь подсевший, немцы выдают раз в неделю запертым ими в варшавское гетто невинным жертвам, чтобы у тех вырабатывалась привычка к чистоплотности. Проклятая фашистская чистоплотность! И это они собираются привить нам!.. нам! Я тогда уже понимал, что Гитлер был неисправимым идеалистом, затеявшим нелепую возню с поиском для евреев «окончательного решения». Он думает, будучи от природы честным и наивным провинциальным парнем, что еврея можно свезти на Мадагаскар и там навсегда оставить. Кстати, я бы не гарантировал в этом случае жизнь населяющим остров лемурам. И если верить моему двоюродному дяде, который врет только по субботам, дело обстоит следующим образом: профинансировав первую мировую войну и блестяще округлив ее убийственным для немцев версальским заговором, всемирный еврейский конгресс простил Англии ее несметный долг, взамен чего потребовав выступить на стороне Америки уже в следующей по счету мировой войне, то есть как раз в этой, из ада которой и предстоит вылупиться незаконному во всех отношениях Израилю… но это еще не все: в следующей войне речь пойдет уже о Великом Израиле, к стопам которого покорно припадает весь остальной мир. И ради этой великой цели мы, немытые и голодные, трясемся теперь от страха и только того и хотим, чтоб нас не слишком перед смертью мучали. И пока нас куда-то везут, давая раз в день по кружке холодной воды, к Сталинграду приближается зима, а с нею полная безнадежность наступлений и отступлений… И я смотрю на этот кусок стирального мыла и думаю, что вместо «i» следовало бы писать «j», если речь и в самом деле идет о Rein Judisches Fett, чистом еврейском жире. Но разве такой пустяк имеет какое-то значение перед лицом наступающей на всех нас Великой Лжи?
Я сплю уже пятую ночь сидя, не обращая внимания на противный зуд за шиворотом грязной фуфайки и в давно не стриженных волосах: я основательно, как и все остальные, завшивел. Вши ползают по одежде, забираются под платки и ушанки, и имеющиеся среди нас дети устало хнычут с самого утра, искусанные еще и клопами, которых тут в щелях несметное количество. Так постепенно и начинаешь свыкаться с преимуществами перед этой жизнью быстрой и эффективной смерти.
7
Поезд остановился возле серого, под красной черепицей, двухэтажного здания станции, на перроне которой уже ждет эсэсовский патруль, а также несколько санитаров в прорезиненных плащах и закрывающих уши фетровых шлемах. Я тут же сообразил, что дело явно идет к концу, в чем многие были со мной согласны, и единственным моим желанием было теперь оказаться возле матери, устроившейся в тамбуре, в полной темноте, на холодном железном полу. Только она и могла бы теперь подбодрить меня, ворчливо заметив, к примеру, что я давно уже не чистил зубы и не стирал носки, и я хотел теперь услышать именно это. При мне был самодельный вещевой мешок, в который я зачем-то запихнул купленный по случаю окончания института костюм и галстук, и я едко усмехнулся при мысли о бесполезности в жизни иллюзий, а тем более, иллюзий собственной значимости в глазах других. Так мало мы зрим в темноте, так неохотно мы поворачиваемся к свету. И если ты еще к тому же еврей, ты считаешь своим первейшим долгом отучить других от потребности смотреть на солнце: ты лжешь, совершенствуя свое мастерство до полной схожести с правдой, которой, однако, здесь и не пахнет.
В каждый из вагонов с такими же, как мы, приговоренными к смерти, пропускают теперь по одному санитару, и тот, чтобы особенно не тревожить наших вшей, стоит в дверях и внятно командует по-украински: вещи оставить, самим выходить. То есть вещи – этим фашистским гадам, нам же – пуля в затылок. Кто-то уже набивает всякой ерундой карманы, и мой неотвязный Нафталий спешно сует в рот какие-то стекляшки, будучи уверенным в том, что эти бриллианты можно потом втихаря высрать… и я мысленно расстаюсь со своим новым костюмом, задвинув вещевой мешок под сиденье.