Авантюристы
Шрифт:
— Давай, Дунюшка, скорей! Ох, и обрадовала, и напугала.
Письмо вскрыто. У Дуни подкосились ноги, и она села. Марья Дмитриевна с жадностью стала читать.
"Матушка! Дело мое по сю пору шло весьма хорошо и с отменным успехом, но теперь остановилось".
Марья Дмитриевна села. И ее ноги подкосились. Краска, покрывавшая было ее щеки, стала уступать место смертельной бледности.
"…Но теперь остановилось, — машинально читала она, — однако ж на хорошем пути, это потому, что проявились опять требования, на которые я не смел дать обещания без воли вашей, зная, сколь много уже стоит. Итак, теперь мне нечего
Марья Дмитриевна в раздумье опустила голову:
— Горько. Однако ничто еще, кажется, не потеряно. Нужны только деньги. Что ж! Двадцать тысяч уже пожертвовано, можно и еще: счастье дороже денег. Только надо его подождать: пишет, что уезжает. Может, скоро и здесь будет. Тогда узнаю все, да и денег сколько нужно, скажет. Нечего делать, надо ждать.
А Дуня, казалось, дохнуть не смела. Она почувствовала, что на лице у нее огненные следы, что следы эти все узнают…
— Ну, Дунюшка, пойдем к обедне, помолимся, — грустно и задумчиво сказала Марья Дмитриевна.
Дуня встала и машинально пошла за своей благодетельницей. Куда девалась ее резвость, озорничество!
И снова потекли дни за днями. Ждали Красовского; но он не приехал. Ляпунова все чаще и чаще стала плакать, особенно когда к ней приводили ее Петю… "Вылитый он!"
Она уже стала сомневаться в верности Красовского.
Дуня боялась уже выбегать за ворота, но вся ее мысль была там, а чаще всего в сенях… Она как-то сразу, казалось, возмужала и похорошела. Чаще и чаще стала она задумываться и стала какой-то рассеянной, путала счет в узорах, мешала цвета в гарусах…
— Добрая Дунюшка! — говорила, глядя на нее, Марья Дмитриевна. — Она за моим горем убивается.
— Я так… ничего…
И Дуня бросилась целовать свою благодетельницу, плакала.
— Письмо! Письмо! — торжественно провозгласила рыженькая Маша.
Все встрепенулись. Марья Дмитриевна побледнела, но, по-видимому, обрадовалась. Дуня побежала к Маше.
— Где взяла письмо? — торопливо спросила она.
— У почтальона… Вот еще ломака! Не хотел мне отдать.
Дуня свободно вздохнула, и серые глаза ее вспыхнули: в них засветилась радость.
Ляпунова читала: "Долго не писал вам, матушка, потому что две недели был болен горячкою, которую прервали кровопусканием".
— Так вот отчего он не писал.
"Об обстоятельствах прежнего моего дела, за которым я сюда приехал, доношу вам, что те люди, которые прежде заумничали кожу содрать по своей привычке, но теперь усовестились несколько, хотя немногим, стали поблагосклоннее; но лишь военные обстоятельства и прочие, которые после начатия сего дела случились, препятствуют, и их ничем, как терпением, невозможно превозмочь. Если вы захотите потерпеть несколько месяцев, да и должно для того, что переменить нельзя. Теперь я поздоровею и скоро буду и, приехавши, обо многом вам имею что говорить, того всего на бумаге описать невозможно". [19]
Note19
Все письма Красовского приведены дословно. (Авт.).
— Что делать! Надо ждать, — сказала несчастная вдова со вздохом.
Но ни конца дела, ни своего адвоката она не дождалась: последнего она больше в глаза не видала.
XVI. ВОЗВРАЩЕНИЕ ИЗГНАННИКА
Прошло еще два года.
В начале сентября 1794 года с митавского тракта переехал через русскую границу какой-то путешественник в небольшой дорожной коляске, запряженной тройкой сытых рослых коней.
При прописке вида в пограничной таможенной конторе оказалось, что ехал в Москву по торговым делам митавский купец Эвальд Эрнест Юргенсон, видный белокурый мужчина лет за сорок. На таможне он говорил по-русски, по-видимому хорошо владея этим языком. С ямщиком также говорил по-русски.
Видно было, что это богатый купец. Когда дорогой, в каком-нибудь селе, он останавливался на постоялом дворе, чтоб покормить лошадей или переночевать, то из его дорожного сундучка появлялись на стол не простые серебряные нож, ложка и вилка, но позолоченные; когда он писал что-либо на ночлеге, то вынимал из того же сундучка хрустальную чернильницу и песочницу в золотой оправе и богатом футляре; а когда брился, вынимал бритвы с дорогими черенками.
Когда они доехали уже до Московской губернии, то в Звенигородском округе Юргенсон завел со своим ямщиком такой разговор:
— Карп, а Карп! Ты дремлешь?
— А! Что такое?
— Дремлешь, говорю.
— Нету, господин купец, с чево мне дремать?
— Ну ладно, Карп… А ты вот что мне скажи: есть у тебя тут по дороге, поближе к Москве, знакомые мужики?
— Есть, как не быть? Второй десяток езжу.
— Где же? В каком селе?
— Да хоть бы в селе Перхушкине, Сирота Степан.
— А знает он Москву?
— Как не знать! Что свою ладонь знает: десять лет ванькой на Москве был.
— Славно, зер гут! Так вот что, Карп: хочет он заработать лишний рубль?
— Как не хотеть! И я хочу.
— Вот что, Карп: я хочу его послать в Москву с грамоткой вперед, чтобы мне навстречу выслали хорошую карету четверней. А то в Москве меня знают богатые купцы, так мне стыдно, не годится так-то просто въезжать, попышнее надо, для кредиту.
— Ладно, господин, понимаю-ста.
— Ну, так вези меня в это Перхушкино, к Сироте.
Приехали в Перхушкино. На счастье, и Сирота был дома. Купец начал говорить с Сиротой.
— Вот что, любезный друг, можешь ты съездить в Москву?
— Для че не съездить, барин? Живой рукой.
— Знаешь ты там церковь Николы Столпа?
— Знаю, барин, частенько стаивал у колоды.
Разговор шел в избе у Сироты. Юргенсон вынул из дорожного сундучка перо и чернильницу, достал бумаги и что-то написал на ней.
— Так, малость, — говорил после Сирота знакомым мужикам, — словно мачком посыпал.
Потом вынул из того же сундучка восковую свечку в серебряной коробочке, зажег эту свечку, достал палочку сургуча и запечатал письмецо своим перстнем.