Авантюры открытого моря
Шрифт:
— А, ч-черт! Не уберег…
Он рванулся на выстрел, словно чужая смерть придала силы. Чертыхаясь горестно и злобно, кавторанг проваливался в глубокие следы, оставленные лейтенантом… У кого-кого, а у него был шанс выбраться из этих дебрей. Молодой, сильный… Он бы мог и в одиночку выбрести на жилье…
…Демидов шел ему навстречу, сгибаясь под тяжестью матерой волчицы. Сбросил зверя в снег.
— Вот… С первого выстрела положил… Прямо в башку, — с трудом отдышался Дмитрий. — На живца взял.
— Как это?
— Лег на снег… Они подкрались. Вроде как на падаль… С первого выстрела. У меня всего один патрон и был.
— Ну,
Волка освежевали, выпотрошили, тушку жарили на еловом стволике, поворачивая как на вертеле. Грессер запек волчье сердце в угольях… Рвали полусырую, полу сгоревшую волчатину голодными зубами. Оживали… Только Ильютович не ел:
— Не могу… Собачатина. У меня пес дома остался.
Шкуру подсушили над костром. Нарезали меховых стелек в сапоги. И поутру двинулись дальше. Смерть подарила им этот ночлег. Но не надолго. К полудню Леман скорчился от дикой рези в желудке. Остановились. Развели костер… Потом слегли еще двое — Трердоземов и Любимов. Полусырая волчатина выходила боком.
Леман корчился и просил пристрелить его… Чтобы не слышать его стонов, Грессер оставил при больных Ильютовича, и вместе с Демидовым они отправились бродить по округе. Шли без надежд. Понимали оба: на сей раз — конец. С больными не уйти.
Стояло мартовское полнолуние, и огромная волчья луна катила по верхушкам елей.
— Николай Михайлович, смотрите! — вскрикнул Демидов.
На вершине валуна, похожего на постамент Медного всадника, высился большой деревянный крест о восьми концах. Поодаль, на берегу заметенного озерца стояла рубленая часовенка, а подле нее три избушки, сращенные в одну под единой крышей. В крохотном оконце тлел красный свечной огонек. Туда и постучались, все еще не веря глазам своим. Вышел старец в монашеском облачении, бесстрашно спросил, что за люди.
Грессер, перекрестившись на часовню, объяснил как мог, кто они и откуда и что остальные четверо замерзают в тайге без сил.
— Эх, — вздохнул старец, — из всей братии я один и остался… Однако же пособим чем сможем…
Он вытащил из-под крыльца деревянные санки, впрягся в них и зашагал вслед Демидову, торившему обратный путь.
— Как вас звать, батюшка? — спросил лейтенант.
— Отец Феофилакт я. Игумен Николо-Святского скита. Было нас четверо. Брат Савл преставился в позапрошлое Рождество. А братья Борис и Георгий как ушли летом за мукой в село, так и сгинули. Бог весть, где они и что с ними.
С трудом отыскали бивуак. Уложили Лемана на сани. Остальные, весьма воодушевленные открытием товарищей, поднялись и зашагали сами, время от времени впрягаясь по двое в сани. Так и дошли и свалились без сил на скамьях трапезной, прислушиваясь лишь к тому, как старец разжигал печь, ставил чай да приговаривал, что потчевать ночных гостей особо нечем: сухари да рыбы сушеные, что братья Борис и Георгий без вести пропали и что год как живет он на подножном корму да милостию Божьей.
Потом пили что-то блаженно обжигающее и ароматное, потом игумен развел всех по кельям и укрыл самых продрогших драными овчинами…
Под утро, вынырнув из провального забытья, кавторанг Грессер вдруг тихо разрыдался от давно забытого чувства — покоя. Того самого безоглядного, безмятежного покоя, когда можно отдаться сну всецело, не боясь, что ночью тебе выстрелят спящему в спину, что рядом с твоим случайным ложем разорвется шальная граната, хлынет вдруг море из роковой пробоины.
Впервые за много лет тело его каждой клеточкой ощутило вдруг свою безопасность, и он заплакал легко и счастливо, как плачут дети, убедившись, что кошмар остался во сне, и им ничто не грозит, и мир прекрасен. То были слезы смертника, которому объявили о помиловании…
Он проснулся от пригревшего щеку солнца, лившегося в келью из рубленого оконца, и с наслаждением втянул в себя запах чистого деревянного жилья — кисловатого духа овчины, терпкого аромата сухих дубовых листьев, восковых свеч перед иконами старого письма.
Потом повеяло печным теплом, и где-то неподалеку за дощатой стеной застреляли дрова. Так просыпался он мальчиком в усадьбе деда под Лугой. Просыпался и ждал, когда в детскую заглянет бабушка, чмокнет в маковку и скажет: «Ангел мой золотой… Блинчики-то уже стынут». А дед с напускной суровостью кричал из-за двери: «Нутко, под воду холодную — марш!» И нянька тащила умывальный кувшин, и бабушка окунала в него свой локоть — не холодна ли вода и защищала единственного внука от деда-спартанца…
В дверь и в самом деле заглянул дед, но не мамин батюшка, а игумен Феофилакт, и, перекрестившись, позвал в трапезную — к столу. На широких скобленых сосновых плахах стояли глиняная плошка с моченой брусникой и берестяной туес с ржаными сухарями. Против каждого места было положено по сухой рыбинке. Прочитав застольную молитву и поклонившись образу Николы Чудотворца в правом углу старец пригласил всех к трапезе, весьма довольный тем, что офицеры поддержали его молитву и крестились истово. Пока едоки раздирали вяленых лещей и грызли сухари, заедая их моченой брусникой, игумен открыл ветхую книгу в телячьем переплете и стал читать вслух, как это водится на монастырских трапезах. Грессер, увлеченный поначалу отдиранием от хребтины длинных жирных волокон, слушал монаха рассеянно, как и все, отметив, впрочем, что читает он Послание апостола Павла к римлянам. Но, вслушиваясь мало-помалу в древние словеса, он вдруг понял, что скитоначальник выбрал страницы из Святого писания неспроста, с умыслом, и что речь идет по сути дела о них — белых и красных:
«…как Иудеи, так и Еллины, все под грехом, как написано: «нет праведного ни одного; нет разумевающего; никто не ищет Бога; все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного. Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их; уста их полны злословия и горечи. Ноги их быстры на пролитие крови; разрушение и пагуба на путях их; они не знают пути мира. Нет страха Божия пред глазами их».
Последнюю фразу он повторил с такой горечью, что все невольно потупили глаза, а кавторанг Грессер отложил недогрызенный сухарь.
После чая, заваренного на брусничных листьях, офицеры разбрелись по кельям. Лишь лейтенанты Демидов и Твердоземов отправились за водой на озерцо к проруби.
«Они не знают пути мира, — повторял про себя Николай Михайлович, лежа на меховой подстилке. — Ноги их скоры на кровопролитие…» Из всех смертей, пережитых им на гражданской, две будоражили душу особой болью — Акинфьев и Наденька. Его не раз терзала окаянная мысль: гибель дочери — это возмездие за выстрел в Акинфьева. Здесь, под осиновой кровлей скита, душа впервые чуть выпросталась из-под нещадного гнета тайной вины. «Скажу старцу, покаюсь — снимет грех… Пусть любую епитимью наложит. Но снимет…»