Августовские молнии
Шрифт:
Введение
Я владею шпагой свободнее, нежели пером, — мне это известно, я готов это признать. И я никогда не отважился бы взяться за эти воспоминания, если бы мне не пришлось испытать столько обид и унижений и даже подвергнуться остракизму; тем более я не назвал бы свои записки «Августовскими молниями» (заголовок этот кажется мне поистине нелепым). Всю ответственность за книгу и за название несет некто Хорхе Ибаргуэнгойтия, именующий себя мексиканским писателем. Как бы то ни было, пусть то, что я здесь написал, поможет устранить возникшие недоразумения, посрамит клеветников и поставит точки над «i» в истории, касающейся моей особы, во всяком случае, прояснит ее для тех, кому довелось прочитать «Воспоминания» Толстяка
Посвящаю Матильде — подруге и спутнице многих лет жизни, истинной мексиканке, сумевшей с улыбкой на устах испить горькую чашу, которую подносит судьба супруге честного человека.
Дивизионный генерал ХОСЕ ГУАДАЛУПЕ АРРОЙО
Глава I
С чего начать? Вряд ли кого-нибудь интересует, где я родился, кто были мои родители, сколько лет мне пришлось учиться и по какой причине я был назначен личным секретарем президента. Тем не менее мне хотелось бы сразу сделать следующее заявление: прежде всего я не родился под забором, как утверждает Артахо; ложь и клевета также, что мать моя была проституткой и что я будто бы не переступал порога учебного заведения, — напротив, я окончил начальную школу даже с похвальными отзывами учителей. Что же касается должности секретаря при президенте, то она была предложена мне за личные достоинства, среди которых не последнее место занимают тонкое воспитание — постоянный предмет зависти и восхищения, безукоризненная честность — последняя не раз причиняла мне разные неприятности с полицией, а также мой деятельный ум и, особенно, личное обаяние, невыносимое для многих завистников.
Достаточно заметить, что в тридцать восемь лет, то есть тогда, когда закатилась моя звезда, подарившая мне напоследок командование сорок пятым кавалерийским полком, а затем и звание бригадного генерала, я наслаждался семейным счастьем в обществе моей почтенной супруги (Матильды) и многочисленного потомства, которое мы с нею произвели на свет, когда вдруг получил письмо — я храню его по сию пору — следующего содержания (скажу заранее, что все это происходило в двадцать восьмом году в городе, который для простоты назовем Виейра, главном городе штата Виейра, сокращенно Вией). Так вот, в письме говорилось следующее:
Дорогой Лупе!
Как тебе, очевидно, уже известно из газет, я избран подавляющим большинством голосов. Полагаю, что это — одно из величайших завоеваний Революции. Как говорится, я опять со щитом. Приезжай по возможности скорее в Мехико — нужно поговорить. Хочу сделать тебя своим личным секретарем.
Я немедленно высвободился из объятий своей почтенной супруги, попрощался с потомством и, покинув родимый кров, отправился в казино отметить событие.
Не подумайте, что мою радость вызвало предстоящее продвижение по службе (хотя нельзя не признать, что от командира сорок пятого полка до секретаря при президенте — огромная дистанция), — я всегда отличался равнодушием к подобным вещам. Нет, отнюдь нет. На самом деле больше всего меня радовало то, что наконец мои достоинства и заслуги будут признаны официально. Я, как водится, ответил Гонсалесу обычной в таких случаях телеграммой: «На этом посту смогу принести наибольшую пользу делу Революции».
Почему из всех генералов, служивших тогда в Национальной армии, Гонсалесу вздумалось выбрать именно
Так вот, возвращаясь к своему рассказу, замечу, что я славно отпраздновал назначение, хотя, разумеется, без всяких излишеств, в которых меня потом обвиняли.
Не скрою, я всегда питал слабость к шампанскому, и на этот раз в нем тоже не было недостатка; однако депутат Солис разрядил пистолет в полковника Медину в припадке ревности, и я не имею к этому ни малейшего отношения. Что же касается сеньориты Эулалии Аросамены, то она выскочила в окно голая вовсе не потому, что я ее подтолкнул, — наоборот, я пытался ее удержать. Так или иначе, и полковник Медина, и сеньорита Аросамена остались живы, и вся история, таким образом, обернулась невинной шуткой — одной из тех, объектом и жертвой которых я бывал всю свою жизнь: мои благородные манеры и хорошее воспитание вечно вызывали людскую зависть.
На следующее утро, в десять часов, я сел в поезд Хуарес — Мехико; заняв удобное место в пульмановском вагоне, я снял с себя портупею и кобуру, в которой носил пистолете перламутровой рукояткой, и повесил ее на крюк.
У меня нет привычки читать, однако в дороге я перелистываю газету. Я как раз этим и занимался, когда в вагон вошел генерал Маседонио Гальвес. Он был в техасской шляпе, попыхивал сигарой и выглядел таким беспечным, точно его никто и не высылал из страны. Увидев меня, он притворился, будто не узнает, и хотел было пройти мимо, но я его остановил.
— Ты куда, Масе? Ты что, не помнишь меня? — Я обратился к нему на «ты». — Мы ведь были боевыми друзьями.
Он отвечал так, словно только что меня увидел:
— Ну конечно же, Лупе! — И мы обнялись, и все такое прочее. Мы уселись друг против друга, и тут я заметил, что он выглядит старше собственной мамаши и что единственной новой вещью у него была сигара.
Судьба Маседонио — один из самых разительных примеров военного невезения, которые мне известны: в сражении при Буэнависте в семнадцатом году он гнал Гонсалеса, как зайца, и потом кричал на весь свет о его поражении. А тут возьми и приди двадцатый год; Гонсалес впервые избирается президентом, вступает в должность и первым официальным актом его становится высылка Маседонио из страны.
Маседонио рассказал мне в то утро, что он прожил восемь лет в Амарильо в Техасе, но там ему порядком надоело, да и дела шли так худо, что теперь он возвращается в Мексику, — пусть лучше его прикончат. (Так оно скорее всего и должно было случиться, ибо что касается политической обстановки в стране, то Гонсалеса только что избрали вторично.) Он сочинил даже историю о брате, находящемся при смерти, — такие истории рассказывают все, кто нелегально возвращается в Мексику. И, наконец, попросил никому не говорить о нашей встрече, так как собирался ехать инкогнито; я, естественно, возмутился, сказал, что он меня оскорбляет подобной просьбой, что всем известна моя добросердечность, верность друзьям и щедрость по отношению к людям, находящимся в бедственном положении. Воспользовавшись этим заявлением, он тут же, едва я закрыл рот, попросил у меня триста песо. Я отказал. Отнюдь не потому, что у меня их не было; просто дело делу — рознь. Вместо этого я пригласил его пообедать, он не стал ломаться. Я положил портупею с кобурой в сетку, прикрыл их газетой, застегнулся на все пуговицы, и мы отправились в вагон-ресторан.