Автобиография: Моав – умывальная чаша моя
Шрифт:
Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном «Аппингемского театра», став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в «Макбете», ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал «Искусство театра» Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.
Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящие лягушачьи глаза и подлинные языки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение
268
Фильм английского режиссера Николаса Роуга.
Впервые я вернулся в «Аппингемский театр» в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой «Огней рампы», – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона «Аппингем» стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в «Аппин-геме», и «Огни рампы» последовали его примеру.
С тех пор я приезжал туда множество раз с выступлениями, чтениями и тому подобным, с чем угодно, однако при всяком моем выходе на эту сцену я вижу Ричарда Фосетта в ролях Сейтона и Третьего убийцы, Тима Монтаньона – Банко и, прежде всего, Рори Стюарта – Макбета. Подобно большинству актеров, я забываю текст пьесы примерно через неделю после того, как она сходит со сцены, однако из «Макбета» не забыл, по-моему, ни единого слова – от «Когда» и до «Скон». Припомнить игру Рори в каких-либо подробностях мне теперь уже трудно, слишком много прошло времени, но я был попросту околдован, до дрожи в конечностях, тем, как он достигал кульминации в великом монологе «О, будь конец всему концом»:
И состраданье, как нагой младенец, Несомый ветром, или херувим На скакуне незримом и воздушном, Пахнёт ужасной вестью всем в глаза, И бурю ливень слез прибьет к земле. [269]Уххх… Меня и сейчас пробирает трепет. Я мог в свое время ощущать вину, бояться наказания, но до такого ужаса не доходил. Люди, перешептывающиеся по углам, душа моего покойного дедушки, печальные глаза Христа, все это способно было тревожить и устыжать меня, однако я и представить себе не мог херувима, пахнувшего ужасной вестью всем в глаза, или состраданье, подобное несомому ветром нагому младенцу. Господи, и откуда он брал слова, этот человек, Шекспир?
269
Перевод Ю. Корнеева.
Тем не менее Немезида уже подбирала, готовясь к атаке, юбки, а я – вечная история с этой падшей женщиной – просто высматривал ее не там, где следует.
Мои родители, проявив, боюсь, реалистичность паче щедрости, со всей ясностью дали мне понять, что если я когда-нибудь почувствую нужду в деньгах, то должен буду обратиться к мистеру Фроуди, и тот выдаст мне аванс, достаточный для приобретения такого количества яичниц миссис Ланчбери и «наполеонов» ее супруга, какое я смогу поглотить. Надо думать, понимание того, что самый надежный способ остановить мое воровство состоит в снабжении меня средствами, ограниченными лишь моими желаниями, слегка пугало их и более, чем слегка, отвращало. Этот путь смахивал на доказательство теоремы Пифагора путем начертания и измерения сколь можно большего числа прямоугольных треугольников.
В первый месяц с хвостиком того триместра для шестиклассников я ни в какие, более-менее, истории не влипал. Мне нравилась «Антигона» Ануйя – первый текст, которым занялась наша французская группа; нравилась история Древнего мира, занятия которой были, вообще говоря, увиливанием: мне следовало избрать латынь и греческий, но я решил, что история Древних станет стильным компромиссом.
Я обзавелся новой манией – начал бродить по крышам школы. Любой психолог, который сумеет убедительно истолковать ее, заслужит мою благодарность. Кровля актового здания школы, огромного викторианского строения с четырьмя луковичными куполами по углам и Капеллой внутри, открыла передо мной чудесные свинцовые водостоки и странные площадки, с которых можно было озирать раскинувшуюся внизу школу. Я знал, где у Буффо Бейли, школьного привратника, хранятся ключи от всего на свете, и обратился в искусного мастера этой странной разновидности непокрадчивого домушничества.
(– Так и сказал – «непокрадчивого»?
– Да уж сказал.
– Значит, мне не показалось.
– Ну так кто – я или вы?
– Думаю, самое лучшее – оставить его в покое.
– Вы полагаете?
– Угу. А то он еще пуще разойдется.
– Ну ладно. Хотя я бы, пожалуй, все-таки звякнул в полицию.)
И в Капелле, и в Актовом зале стояло по гигантскому органу Уолкера с колоссальными тридцатидвухфутовыми деревянными принципалами. Если ты вставлял листок бумаги в отдушину одного из них (уверен, что существует слово более верное, чем «отдушина», но я, на беду, потерял телефон Говарда Гудолла [270] ), один секундный порыв басового «ля» раздирал этот листок пополам. Но самое замечательное – крышка органной кафедры поднималась и под ней обнаруживался огромный набор переключателей. Видите ли, клавиатур там было три и между каждыми двумя располагались кнопки с номерами от единицы до, если не ошибаюсь, восьми. Органист, вместо того чтобы хвататься посреди «Токкаты» за рукоятки различных регистров, мог просто нажать кнопку 3, автоматически приводившую в действие заранее установленную комбинацию, ну, скажем, виолы, трумшайта и рожка. В один субботний послеполуденный час, когда вся школа с восторженным трепетом наблюдала за матчем с «Аундлом» или за каким-то другим яростным турниром, разыгрывавшимся на поле спортивных сражений, я обнаружил, что могу изменить эти установки, – и изменил. Для этого потребовалось всего-навсего поднять крышку кафедры и, придерживая ее макушкой, передвинуть кончиком шариковой ручки штырьки двухрядных переключателей, – по-моему, они называются так. Каждую громкую, громовую установку я заменил на ту, что использовалась для получения хилых стенаний гобоя, каждую, дававшую звук сладкий и слабый, – на мощный соединенный рев самых горластых, самых оглушающих труб.
270
Говард Гудолл (р. 1958) – английский композитор и ведущий телевизионных музыкальных передач. Упомянутая «отдушина» называется «ротик».
На следующее утро, в воскресенье, я по дороге в Капеллу рассказал Ричарду Фосетту, Джо Вуду и кой-кому еще о том, что учинил.
– Вот подождите, – сказал я. – Только подождите.
По воскресеньям на органе играл, как правило, не ученик, а один из преподавателей музыки. То есть либо доктор Пешек, чей сын, Диксон, учился с нами и был моим другом, либо мистер Холман, обладавший спутанными темными кудрями и внешностью профессора Калкулюса из комиксов про Тинтина.
При подходе к «Волшебному ковру» я увидел спешащего со стопкой нот под мышкой Холмана. Великолепно, подумал я. Великолепно.
Результат получился и вправду великолепный.
Уже при появлении хора Холман, обычно импровизировавший, пока прихожане рассаживались, тихую прелюдию, начал проявлять признаки беспокойства. В самой середке его мягких, словно блуждающих напевов что-то вдруг громко пукнуло – да так, что у мальчиков «Скул-Хауса», сидевших в двух первых рядах прямо перед строем принципалов, сдуло назад волосы, и все они уставились на Холмана взглядами самыми гневными. Он явно занервничал. Прикрывая лица ладонями, мы смотрели на него сквозь пальцы и видели, что он уже теряет веру в свои излюбленные предварительные установки. Однако для того, чтобы хоть как-то переменить их, времени у него не было: капеллан, служки, хор и свеченосцы уже стояли по местам, пришло время службы и шествия по храму. Холман поднял обе руки вверх, согнул – чуть слышно треснули костяшки – пальцы и…
«Пииииииииииии…»
Волнующий гимн Генделя «Тебе Бога хвалим», чьи раскатистые звуки поднимают верующих на ноги, вылился в писк застенчивой мышки, словно бы доносившийся из-за стенной панели. Один из директоров, замыкавший процессию, бросил быстрый взгляд на органную галерею, и лицо Холмана, отражение коего все мы могли видеть в зеркале, заалело. Пальцы одной его руки метались по рукояткам регистров, отчаянно дергая за них, другая рука импровизировала аккомпанемент, сколько-нибудь пристойного результата не достигая, ноги топотали по педалям, порождая лишь визгливые короткие нотки, напоминавшие жалостное сопение впервые попавшей в неумелые руки губной гармошки.