Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
Я – Данилу Михайловичу:
– Если не согласны ехать в Германию, езжайте в Израиль. По крайней мере, мы будем достижимы друг для друга. Там вы вступите в израильскую компартию.
– Вы хотите, чтобы я поехал в эту фашистскую страну? Которая нагло попирает права палестинцев?
Есть прекрасный еврейский анекдот. Приходит к Рабиновичу сват: «Рабинович, почему бы вам не отдать вашу Риву замуж за графа Потоцкого?» Рабинович: «Что? За этого гоя? Да как вы смеете такое мне предлагать?» Сват: «Рабинович, подумайте, это же граф Потоцкий, самый богатый человек на земле. Ваша Рива всю жизнь будет жить в хоромах, ходить в шелках, ездить в каретах и как сыр в масле кататься». Рабинович упирается: «Нет, пусть
Моим графом Потоцким была Ира, вдруг переменившая решение и объявившая, что никуда не уедет по крайней мере до Нового года. Я пытался убедить ее, что мы не можем тянуть с отъездом. Я вел через Идашкина переговоры, мы все обсудили, я сказал «да», а теперь получается, что я просто валял дурака. Вот этого они уже не потерпят, и наше положение станет гораздо опаснее прежнего. Но Ира стоит на своем, мы уедем не раньше Нового года.
Преуспев в своих уговорах не более чем анекдотический сват, я иду встречаться с Идашкиным и говорю ему:
– До Олимпиады уехать никак не могу. Уеду к Новому году.
Вижу на лице его признаки очень большого разочарования. Он уже почти выполнил свою миссию, и вот на последнем пункте осечка. Но я говорю:
– Ты скажи этим, кто тебя послал, что я на время Олимпийских игр из Москвы куда-нибудь уберусь. Я буду эти игры бойкотировать, как американцы.
Он кисло улыбается моей неуместной шутке.
На другой день Санин приносит сообщение. Некто сказал Идашкину, что это, конечно, не то, чего мы от него (от меня) ожидали, но ладно, мол, до конца года потерпим.
Но потерпят ли в самом деле, а не решат ли выйти из положения более кардинальным способом, это еще не известно.
Пора прощаний
Я выполнил данное Идашкину обещание: на время Олимпийских игр мы уехали из Москвы и олимпийского Мишку видели только по телевизору. С Петрухиным и Олей Принцевой побывали в Ленинграде, посетили Эрмитаж, поехали в сторону Выборга и несколько дней провели на даче Олиного отца Юзефа. Оттуда без заезда в Москву направились на юг, в Керчь, чтобы проститься (оказалось, навеки) с отцом и сестрой. Опять предложил ехать вместе. Фаина могла бы и согласиться, но отец сказал: нет! И опять сослался на родные могилы. Сказать правду, я не очень и уговаривал, потому что куда бы я повез столь громоздкое и недееспособное семейство. Когда прощались, папа заплакал. Не помню, видел ли я его когда-нибудь плачущим.
Из Керчи мы направились в Коктебель. Там в это время были наши тогдашние друзья Игорь и Нина Виноградовы, Лена Щорс, критик Игорь Золотусский, кто-то еще. Дня два-три провели там.
Там же на набережной, гуляя с шестилетней Олей, я подошел к киоску, где продавался сок, напомнивший строку из «Мастера и Маргариты»: «Абрикосовая дала обильную пену». Я сунул в амбразуру киоска свой рубль, но, наткнувшись на другую руку, смутился, отстранился и увидел перед собой человека небольшого роста, даже ниже меня, с окладистой седой бородой, которая, казалось, была слишком для него тяжела и пригибала его голову вниз. Он, кстати, тоже был с маленькой девочкой, примерно того же возраста, что и моя. По фотографиям я узнал в бородаче знаменитого уже к тому времени Василия Белова. Живьем я его никогда не видел, но однажды, еще в 1964 году, общался по телефону. Он тогда только начинал печататься, я же, будучи его ровесником, ступил на эту дорожку чуть раньше, и, должно быть, поэтому он говорил со мной почтительно, называл по имени-отчеству, а себя просил называть просто Василием. Теперь я обратился к нему по фамилии и спросил, он ли это. Он встрепенулся, обрадовался, хотя уже привык быть узнаваемым, и с заметным самодовольством, а также и с настороженностью, которая живет в каждом советском человеке, сказал, одновременно окая и, как ни странно, картавя:
– Да вроде бы он.
– Очень приятно, – сказал я и тоже представился.
– Как же, как же, читал, – сказал он неожиданным для меня и не очень подходящим к случаю покровительственным тоном, каким говорят старшие с младшими.
Тон его меня удивил, а знание – нет: мне было известно, что многие люди читали «Чонкина» и «Иванькиаду» в сам-тамиздате, но все-таки приятно было получить еще одно подтверждение, что и в отдаленных провинциях люди имеют представление о том, что я пишу.
– Читали? Значит, доходят до ваших мест такие книги? – переспросил я, имея в виду опять-таки тамиздат, переспросил просто из вежливости, в положительности ответа нисколько не сомневаясь.
– Ну почему ж не доходить? Доходят.
Потом я понял, что мы имели в виду разные вещи. Я думал о тамиздате, а Василий читал что-то мое (вероятно, рассказ «Хочу быть честным»), опубликованное за семнадцать лет до того в «Новом мире». Поскольку мы держали в голове разное и по-разному представляли себе текущий литературный процесс, разговор дальше поехал наперекосяк. Не оставляя своего снисходительного и даже барского тона (для чего я был совсем неподходящим объектом), он поинтересовался:
– Как вас печатают?
Я сказал, что меня просто не печатают.
– Ну просто, – закартавил он с назиданием, – просто никого не печатают.
– Нет, – говорю, – вы меня не так поняли. Меня вообще никак не печатают, ни просто, ни сложно, никак. Я вообще просто полностью запрещенный писатель.
Он пощипал бороду, подумал, видимо, ничего не понял или что-то, может быть, вспомнил, я увидел, что разговор не получается, да и не нужно, и пожалел, что сунулся со своим узнаванием. Мы разошлись. Потом два Игоря, Золотусский и Виноградов, рассказывали, что к ним обоим заходил Белов, спрашивал: а в чем дело? Ему сказали про меня, что я уезжаю.
Он спросил: что? зачем? почему? Ему объяснили.
Он удивился, но осудил и сказал, что я уезжаю зря. Ему сказали: как же зря, ведь если он не уедет, его посадят.
– Ну что ж, что посадят, – сказал Василий. – Ну, посадят. Это ничего, что посадят, русскому писателю не грех и посидеть.
Оно, может быть, и было бы полезно выслушать подобный совет от того, кто сам следует своим рекомендациям, но Василий, насколько мне было известно, сиживал тогда не в Бутырках, не в Лефортове и не в Вологодской пересылке, а исключительно на заседаниях бюро обкома КПСС и в правлении Союза писателей – членом того и другого он тогда состоял. Я ему через тех же критиков передал, что, если он, будучи последовательным, первым сядет в тюрьму, я готов составить ему компанию.
Вернувшись из Коктебеля в Москву, я дома включил телевизор и увидел, что наш деревенщик уже сидит. На этот раз в Кремлевском дворце, в президиуме очередного съезда Союза писателей, кажется, РСФСР.
Смерть Ириных родителей
Олимпиада кончилась, мы вернулись в Москву. Вскоре заболела Ирина мать Анна Михайловна и оказалась в больнице. Пролежала там дня три, и вдруг утром 21 августа к нам прибегает наша подруга Лена Щорс. Лене позвонил Данил Михайлович (наш телефон отключен) и сказал, что Анна Михайловна умерла, а он сам едет к нам. Мы стали ждать. Ждем, ждем – его нет. Послали ту же Лену Щорс к нему на «Автозаводскую». Она поехала, вернулась с известием, что и он умер. Выбежал из дома, чтобы ехать к нам, у него случился инсульт, и он умер прямо у подъезда.