Автопортрет: Роман моей жизни
Шрифт:
В середине марта 1980 года Санин пришел очень взволнованный.
– Володя, – сказал он, не раздеваясь, – я по серьезному делу. Вчера мне позвонил Юрка Идашкин. Ты знаешь, из «Октября» он давно ушел и работает помощником у Стукалина, председателя Госкомиздата. Вообще мы с ним в последнее время не общаемся, но тут он звонит и говорит, что хорошо бы встретиться. Договорились встретиться у «Речного вокзала». Ну, встретились, прошлись по улице, и вдруг Идашкин мне говорит: «Ты ведь, кажется, дружишь с Володей Войновичем?» Я говорю: «Да, а что?» И тогда он говорит, что на днях был в кабинете у Стукалина. Он зашел туда по делу, а там в это время
– И что же, интересно, они говорили?
– Они говорили, что с Войновичем надо кончать. Так и сказали: пора кончать. Когда Юрка зашел, они прекратили разговор, но вот это он слышал и просил тебе передать.
– А больше он ничего не слышал?
– Нет, больше он ничего не слышал, но я его спросил: а что значит кончать? Юрка посмотрел на меня и спросил: «А ты разве не понимаешь? Кончать – это значит убить. Способов есть много. Например, Володя ездит на автомобиле, а на дороге мало ли что может случиться».
Между прочим, упомянутый Борис Стукалин был в описываемое время председателем, как это длинно называлось, Государственного комитета по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, сокращенно это учреждение называлось Госкомиздат, а понятнее – министерство печати. И вот в кабинете министра не госбезопасности и не внутренних дел, а всего лишь печати состоялся якобы этот разговор о возможном убийстве писателя. В версию случайно подслушанного разговора я, конечно же, не поверил. Я понял, что мне делается повторное предложение, и немного удивился, потому что, как мне казалось, я ясно ответил на первое, сделанное «агитатором» Богдановым.
То, что повторное предложение сопровождалось очередной угрозой, меня никак не задело, я уже давно пришел к убеждению, что имею дело с людьми, по крайней мере, неумными, которые не понимают, что человек, доведенный до определенного состояния, перестает реагировать на угрозы, и тогда употреблять их бессмысленно. Знал я еще и то, что этим людям никогда, ни на каком этапе нельзя показывать, что ты их боишься. Покажешь – они будут шантажировать, торговаться и пытаться сорвать с тебя больше, чем рассчитывали вначале. Чтобы продемонстрировать косвенным образом, но наглядно, что угрозы не имеют и не будут иметь никакого практического значения, я оторвал клок бумаги, именно оторвал, именно клок, рваный клок, с надеждой показать, что я не потрудился даже этот клок отрезать или оторвать как-нибудь поаккуратнее. Эту бумажку я украсил корявым текстом, который восстанавливаю по памяти, но, надеюсь, достаточно точно: «Я согласен покинуть СССР после того, как будут выслушаны мои весьма скромные условия. Всякие попытки повлиять на мои намерения каким бы то ни было нецивилизованным способом вызовут реакцию, противоположную ожидаемой». Это был весь текст. Ни указания адресата, ни адреса отправителя, ни подписи, ни числа.
– Вот, – протянул я бумагу Санину, – передай это Идашкину.
Санин с сомнением посмотрел на эту писульку, но аккуратно сложил ее (чем попытался придать ей более или менее правильную геометрическую форму, а потом – мне это не известно, но я так думаю – она при продвижении по инстанции могла быть поправлена и ножницами) и положил в боковой карман.
При следующем появлении (может быть, на другой день) Санин сказал, что бумажку передал и Идашкин очень доволен. Идашкин сказал, что бумажка отправлена по назначению и он не сомневается, что реакция «на Володино заявление» будет положительной.
Я был доволен, что кагэбэшники косвенно унизились и мою писульку возвели в ранг «заявления».
Был удовлетворен и Идашкин.
«Понимаешь, – сказал он Санину (а Санин – мне), – к нему очень боялись обращаться. После той истории с «Метрополем» к нему никто не решался подступиться, потому что он реагирует непредсказуемо».
– Правильно, – сказал я самодовольно. – Действовал и буду действовать непредсказуемо.
Когда речь зашла о моем отравлении в «Метрополе», Идашкин не утверждал, что я сошел с ума или что мне померещилось. Наоборот, он косвенно подтвердил факт отравления, сказав Санину (а потом при встрече повторил и мне), что отравители были за эту акцию наказаны.
Я спросил его: «А зачем они это сделали?» – «Ну, мало ли, – отмахнулся он, – мало ли, что выдумает какой-нибудь старший лейтенант».
Все эти дни Санин неустанно совершал челночные рейсы: от меня к Идашкину и обратно. (Не знаю, правда, далеко ли было ходить и не ожидал ли Идашкин очередного донесения где-нибудь за углом.)
Очень скоро пришел ответ (опять через Санина), что меня готовы выслушать. Я спросил: кто, когда и где? Санин ушел с этим вопросом и на другой день вернулся с ответом, что выслушать пожелания поручено Идашкину, время его устроит любое, а насчет места он не знает. У него – наверное, я не соглашусь, а у меня – ему неудобно.
– Я предложил для этого мою квартиру, – сказал Санин. – И Юрка согласился. Так что если ты не против…
Я был не против.
Мартовские колокола
То мартовское воскресенье помню как сейчас…
У метро «Речной вокзал» торговали первой мимозой. У автобусной остановки стояла группа неуклюже одетых (в валенках, в брезентовых зипунах поверх телогреек) мужиков, любителей подледного лова, может быть, последнего в том году. На реке лед еще был крепок, а здесь безмятежно сияло солнце, и из-под слежалого, темного, сбитого к бровке снега медленно, робко, словно готовые втянуться обратно, выползали ручьи. Это была Пасха, или Вербное воскресенье, или что-то подобное, потому что ясно, четко, празднично и с разных сторон (откуда их столько взялось?) звонили колокола.
Я шел и думал, что вот весна, и тает снег, и звонят колокола, и все могло бы быть хорошо, но почему же этой стране так не везет, почему так получилось, что ею управляют грубые, невежественные, бездарные и ничтожные старики, которые только ради своего властолюбия и корыстолюбия, до сих пор ни тем, ни другим не наевшись (и никаких других объективных причин нет), держат многомиллионный народ в состоянии страха, нищеты и покорности. Неужели эти люди, которые идут навстречу с авоськами, с лыжами, с детьми и их салазками, не видят, как убого они живут? Неужели эта жизнь кажется им сколько-нибудь нормальной? Почему они не бунтуют, не протестуют и сносят безропотно унижения, которым подвергает их государство?
Когда я поднялся к Санину, Идашкин был уже там.
– Как думаешь, ты за собой хвоста не привел? – спросил он, сделав озабоченное лицо.
– Не знаю, – сказал я. – Не думал и не смотрел. А тебя это как-то волнует?
Вопрос задан был иронически. Идашкин смутился или сделал вид, что смутился.
– Нет, нет, конечно. Мне, в общем-то, все равно.
Для разминки поговорили о том о сем, о том, как он после сердечного приступа бросил курить сразу и навсегда, а я пока не бросил.