Автор Исландии
Шрифт:
Возле угла дома я чуть было не продолжил путь: через горный перевал и вниз… в следующую долину? В следующую книгу? Смотрю на небо: какая ожидается погода? Какие-то растрепанные слова на голубом. Горы у меня как удачно получились! А не опасно ли мне сейчас пуститься через хейди? Нет, на востоке ясно, но мне не мешало бы одеться получше. Писатель же не хочет погибнуть где-нибудь в горах в собственном произведении – а ведь такая участь постигла многих. Читатель найдет его на шестнадцатой странице, замерзшего насмерть. Но я смотрю, какая ожидается погода! Я еще явно не разобрался в правилах этой игреальности. На небо смотреть! Да я запросто мог бы посмотреть, какая будет погода, перелистнув на следующую страницу, да только книги у меня нет, так что мне теперь – полагаться на собственные метеорологические познания? Не напишу же я, что
Эти мысли гнетут меня, я издаю вздох, я вынужден опереться о каменную стену дома. Я опираюсь на собственные слова – но они не служат мне опорой. Сейчас даже самый крошечный план содержит в себе все сомнения жизни. Каждая мысль вызывает две другие. Каждый миг здесь – лишь плод воображения, созданный одним и воспринятый многими, каждым на свой лад. Этот дом воздвигнут на всех подушках мира, и каждый читатель освещает его светом своей лампы для чтения. В польском переводе это дом в Щецине с соломенной крышей. У норвежцев он обшит сосной. Разве я недостаточно ясно описал: дом этот каменный, покрашен белой краской, с красной крышей из рифленого железа? Нет, кажется, сейчас все уже закончено и завершено. И каждый мой шаг проходит бесследно и зазря. Вот солнце снова выныривает из-за облаков и бросает мою тень на стену. Я отодвигаюсь от нее: не хочу бросать тень на собственное произведение. Ах, как все сложно, как это утомляет!
Я наклоняюсь и переворачиваю булыжник во дворе. На том месте, где он лежал, земля темнее: влажные мелкие камешки и половина червяка, тотчас скрывающаяся в почве. А я-то надеялся: вдруг там будет отверстие. Я-то надеялся: вдруг в моем произведении дыра? Но, может, в нее уже убрался червяк и теперь вылезет в другом мире? Я поднимаюсь, держа на ладони камень. Он весом с человеческую голову. Я некоторое время рассматриваю его и обдумываю свое положение. Этот вопрос пугает меня: значит, мне здесь целую вечность вековать? Меня немедленно посещает желание совершить самоубийство, но я сбрасываю эту возможность со счетов, вспомнив, что я мертв. Похоже, придется к этому привыкать. Я мертв – мертвее этого камня у меня на ладони. Он внутри не полый. Он цельный. Он – часть этого произведения. Он – точка в конце предложения в седьмой главе. Я кладу его на место.
Похоже, придется смириться с этим: я бессмертен. И сейчас занимаюсь той самой неизбежной жизнью после смерти.
Я бреду к пристройке, спотыкаюсь о канат, лежащий на земле, привязанный одним концом к углу дома, а другим к сараю, и вспоминаю, как долго я заставил девчонку сидеть в этом сарае. Целую неделю на верандах отелей и на жарких узких улицах я пробирался через этот двор при холодном буране на выручку к Эйвис. И наконец нашел ее в такси: она сидела под стеной дома, потянув себе руку. Но как я поместил ее в дом?
Я захожу в дом и поднимаюсь на чердак. Никого нет.
Я утыкаюсь лицом в край кровати на десять загробных минут, и их мне удается провести без существенных мыслей. Затем я поднимаю лицо и с дрожью смотрю на стропила, доски, мансарду под крышей, гвозди – ах, если бы это были простые саморжавеющие гвозди в крышке моего гроба! Слышу стук молотка. Здесь сколачивают литературное произведение. Каждый гвоздик здесь – миг моей жизни. Глоток пива в датском трактире, копошение в «Книжном магазине Рикки». Гудок поезда на перевале Бреннер и бессонная ночь в студеном отеле в Амальфи. Ей-же-ей! Все эти гвозди – один и тот же: тот, который предстал моим глазам на белой стене в номере 116 в «Hotel della Luna». Я писал что-то кощунственное и не мог работать под взором Христа и его матери, снял иконы. Это суеверие у меня от бабушки. «Не могу я, когда Он все время на меня глазеет». – Но это не помогло. В Его руках торчал этот гвоздь – в руках мастера. В конце концов я переехал в другой город. С Хроульвом в багаже. Служители десяти отелей носили этого человека из машины в холл, под пальмы, наверх в лифте и снова вниз, и он всегда все так же дрожал от холода. Хроульв. Ради тебя я приносил жертвы.
Я поворачиваюсь к одеялу, глажу его ладонью. Пододеяльник шершавый. Под ним спит моя дочь. Осень, когда я с Хроульвом уехал за границу. Ее мать звали Ловиса – сердечная женщина, но надоедливая. А та маленькая искорка – как ее звали? Я тогда пришел с ней попрощаться.
«Значит, мне не исполнится семь лет, когда ты вернешься?»
Когда я вернулся, ей исполнилось девять. Звали ее Свана. Она умерла.
Самая
«Может, ты приедешь домой на похороны; не сочти за труд».
Ловиса была сильной выносливой женщиной, по материнской линии – из обширного шведского лесного рода, а ее отцом был исландец, Йоун из Телефонной компании, а я затесался в этот лес случайно в середине войны: мы с ней вместе снимали жилье у Торбьёрг из Прачечной: две комнаты на чердаке, такие холодные, а у нее постель теплее. Потом она вышла замуж за моряка, впоследствии ставшего шофером, – хорошего человека, родила ему четверых детей, и ни разу с ее уст не слетало в мой адрес ни одной колкости, кроме этого одного раза: «не сочти за труд» – в отчаянии матери, у которой ребенка отняло время – это безвременье, которое тогда уже пришло на землю со всей своей отравой. Кажется, это называлось «бунтом молодежи» – и стало ее смертью. Студенты отказывались учиться и требовали, чтоб им позволили засовывать электрические провода в уши и яд в вену. Прискорбное время. Они боролись против химического оружия во Вьетнаме, а одновременно с этим боролись за возможность угрохать самих себя той же самой химией. Моя Свана погибла в лесу близ Май Лай в объятиях американского солдата в номере гостиницы «Университетский двор». Пала от его руки или от собственной – этого мы так и не узнали. Ее маленькое тельце было полно передозировкой; а он скрылся из Исландии. Но через двадцать лет вернулся, преисполненный раскаяния, к тому времени ставший почтенным юристом, и долго сидел у нас. Я ни о чем не спрашивал. Бутч. Какие у американцев имена нелепые. Рагнхильд предложила ему кофе, а он пил чай. Собственный травяной сбор, который вынул из кармана. Какое глубокое поколение!
Свана. Со светлыми, почти белыми волосами своей матери и моим щуплым мерзлявым телосложением и тягой к искусству. Мечтала стать актрисой. Ее лицо было отмечено тем, что хотело сбыться. На нем лежала печать какой-то глубокой тайны. Изящная хрупкая фарфоровая куколка, которую мальчики находили красивой, а мужчины опасались. Они, видимо, ощущали какое-то несчастье в этом затаблеченном лице, этих кругах под глазами, волосах, которые редели с каждым годом, с каждой новой страной, новым мужчиной, новой работой. Какое-то время она изучала актерское мастерство в Гётеборге, но то учебное заведение, конечно же, никуда не годилось. Она сразу это заметила, не походив на занятия и несколько недель. Одному Богу ведомо, что она делала, куда ходила. Телефонные звонки из Берлина, мольбы о деньгах. Голос пропитой – или в нем сквозит какое-то иное опьянение, будь оно неладно! Затем «экспериментальный театр» в Копенгагене и эксперимент с попыткой самоубийства в Мальмё. Ее жизнь была одним сплошным экспериментом, опытом. И сама она – маленький подопытный зверек, позволявший эпохе – этому безвременью! – нашпиговывать ее всяческими веществами и баловствами. Моя Свана…
«Просто мне хочется попробовать так много всего. Мне хочется попробовать все…»
Она собиралась сказать: «попробовать все, папа» – и не смогла. Она никогда не называла меня папой. В последний раз, когда я ее видел, я наткнулся на нее в отеле «Борг», она была с парнем, каким-то богемным оборванцем, каким-то поэтом битником-не-добитником, которые в ту пору считали себя властелинами мира; они вышли из дверей, смеясь, и она не смогла сдержать укуренной усмешки:
– Привет.
– Здравствуй.
– Ты что здесь делаешь?
– Я здесь живу.
– Здесь? В отеле «Борг»? Ты в гостинице живешь?
– Да, остановился ненадолго.
– Ты за границу собираешься?
– Да, совсем скоро. Через неделю поеду в Польшу.
– В Польшу? Чтоб писать?
Это «писать» она произнесла с ухмылкой. Очевидно, это было уже немодно. Очевидно, театр мог обойтись без слов, а поэты просто выпрядали из себя строки, словно пьяные в лоск пауки. И где теперь все эти паутины? Все, что требовало усердия и труда, сейчас было объявлено буржуазным консерватизмом, частью устаревшего общественного устройства. А жизнь, по-видимому, следовало сделать легче. Все это бунтарство преследовало цель сделать жизнь легче! Никаких экзаменов, побольше кредитов на учебу и наркотики, чтоб подняться над трудностями повседневности. Изгнать всю дисциплину, труд и сложности и потом только принимать таблетки от жизненных разочарований. Как мы могли породить таких ненасытных наглецов? И ведь им всегда все давали.