Аввакум
Шрифт:
Лазорев, кланяясь, пятился к дверям, а старец, закрыв глаза, то ли дремал, то ли грезил. И было скорбно Лазореву видеть это.
Что же ты, старость, над людьми потешаешься без всякого удержу, управы ниоткуда не ведая, стыда не зная?!
И подумалось вдруг:
«А ведь все у Бога – истина и разум. Старость – тихая ступенька от жизни, где человек был всем, к безымянной тишине вечности, к вечному покою».
В честь Соборного Воскресения, венчавшего Неделю Православия, служба в Успенском соборе торжественностью и величием, по мысли ее устроителя
Дело шло к весне, было уже четвертое марта, но мороз до того разлютовался, что даже внутри храма стены обрастали белой шерсткой инея.
Царь, озябнув, сошел со своего места, встал рядом с Борисом Ивановичем Морозовым и все грел руки за пазухой, то правую, то левую.
Несмотря на холод, служба не поспешала. За обедней протодьякон бесконечно долго читал синодик, поминая святых греческой церкви, потом русских святых. При каждом имени сослужащие патриархам архиереи и попы возглашали троекратную вечную память. Затем поминали русских великих князей и царей, князей, воевод и ратников, павших на нынешней войне, а потом без перехода пошла троекратная анафема еретикам и знаменитым иконоборцам. За анафемой последовало пение многолетия: царю, царице, царевичу, сестрам царя, его дочерям, патриархам Никону и Макарию, архиереям, священству, боярам, воинству и всему православному люду.
У Макария затеплилась было надежда, что длинной и ледовитой службе пришел конец, но Никон, помолясь перед алтарем, направился к амвону, где служки открыли ему на нужной странице Сборник отеческих бесед, и Никон принялся читать слово об иконах, то и дело прерывая чтение для собственного толкования и вразумления пасомого стада.
Улучив минуту, Борис Иванович отыскал глазами Лазорева и сделал знак приблизиться.
– Великий государь, – шепнул боярин царю, указывая глазами на полковника. – Этот дворянин всю чуму оберегал Москву от грабежей и насилия, потерял семью и дворню. На войну хочет, подальше от опустевшего дома своего.
– Завтра в Думе скажи о нем, – ответил государь, взглядывая в лицо полковнику. – Пошлю с обозом и пушками к Якову Куденетовичу Черкасскому.
Лазорев не расслышал тихую речь государя, но понял, что сказано одобрительно.
А Никон между тем закончил поучение и приказал принести иконы латинского письма. Сначала сам он по-русски, потом Макарий по-арабски предали анафеме и отлучили от церкви всех будущих иконописцев и держателей неугодных икон.
Пришла для Никона соблазнительная минута поквитаться на глазах царя и восточных иерархов, антиохийского и сербского, со всеми своими противниками, натравившими на него чернь во дни морового поветрия.
Никон брал в руки проклятую икону, зачитывал имя вельможи, у кого она была взята, и бросал на чугунные плиты пола. Ловко бросал – всякая икона от того броска раскалывалась.
Лазорев, оказавшийся рядом с тем местом, куда падали иконы, грешным делом засомневался. Иные доски были толстенькие, перегородками сцеплены, и всякая – надвое да натрое! Показалось полковнику – заранее были топориком расщеплены.
Иные иконы, разбившись, подкатывались царю под ноги. Ресницы у царя всякий раз вздрагивали от удара иконы об пол.
Расправившись с последней, Никон простер над грудой досок свои властные руки и приказал служкам:
– Все это на площадь и сжечь!
Царь вздрогнул, поднял опущенную голову:
– Святейший, молю тебя! Не попусти казни огненной. Достаточно будет закопать иконы в землю!
– В огонь их! В огонь! Чтоб и пепла не осталось от ереси!
– Святейший! Не попусти! Больно уж страшно – огнем жечь…
Никон стоял на амвоне, возвышаясь над царем, над боярством. Голова поднята, в глазах – неистовый огонь.
Рука, властная, завораживающая, медленно поплыла над толпою. Благословила царя.
– Да будет по слову твоему, великий государь! Да будет мир в наших сердцах! Да будет Бог наш пребывать в доме нашем!
Семь часов длилась служба, но антиохийцы не приметили, чтоб для русских она была в тягость.
Едва Алексей Михайлович вошел в спальню, царица Мария Ильинична, сидевшая на красной скамеечке, поджала губы и отвернулась.
– Кто тебя обидел, голубушка? – Царь спросил с таким сочувствием, что у Марии Ильиничны даже слезы из глаз брызнули.
Подбежал, обнял, головку погладил.
– Ну, полно же! Расскажи про печаль, тотчас и полегчает!
– Не-е-ет! – упрямо замотала головой Мария Ильинична. – Не полегчает.
– Да кто ж он, супостат? – осердился царь. – Уж я его!
– Не-е-е-ет! – еще горше замотала головой царица. – Ничего ты ему не сделаешь!
– Это я-то?! Царь?!
Мария Ильинична подняла заплаканное лицо, улыбнулась сквозь слезы:
– Царь! Царь! – обняла, уткнулась лицом в шелковую бороду. – Ложись поскорее! Заждалась тебя.
Ничего не понимая, Алексей Михайлович взошел с приступочка на высокую царскую постель, а с другой стороны царица в постель поспешила.
– Кто ж обидел-то тебя? – снова спросил царь с недоумением.
– Да ты и обидел.
– Я?!
– Опять ведь уезжаешь…
– Уезжаю. – Алексей Михайлович вздохнул. – Уж такая судьба, Мария Ильинична. Положиться не на кого. Я уехал с войны, и сразу все пошло вкось да вкривь… Сдается мне, однако ж, не про то у тебя обида.
– Нет у меня никакой обиды, а только горько! За тебя ж и горько… До какого страха дожили – иконы в церкви, как горшки худые, колотят! В царевой церкви! А кто колотит-то! Патриарх!
– То не иконы – анафема.
– Анафема?!
– Анафема. И Антиохийский патриарх про то же сказал, и сербский митрополит.
– Да они все – попрошайки! На черное, ради милостыни, скажут – белое. И глазом не моргнут. Вздумается Никону в церквах по-козлиному блеять, тотчас и подбрехнут: истинно-де!