Азиаты
Шрифт:
— Нет, не позволю. С сотню доносов на тебя с Урала и Мензелинска пришли. Татищев — вор, Татищев — взяточник, Татищев — кат… Да что там, тебя за одно лишь то, что вместе с Соймоновым воеводу Шемякина военным судом осудили, на дыбу надо поднять… Знатного мурзу полковника Тевкелева, сподвижника Петра Великого, отбросили от себя, как нечисть поганую! Шемберга оболгал во взяточничестве и казнокрадстве… На самого обер-камергера Бирона тень бросил!
— Позвольте, Андрей Иванович…
— Не позволю… С позволения её величества императрицы Анны Иоановны ныне создана специальная судебная комиссия по делу Татищева. Жаль мне тебя, генерал-поручик, но придётся
Заточили его в мрачный каземат Петропавловской крепости, где одинаково темно днём и ночью. Разница лишь в том, что день доносил в камеру отдалённый шум городской жизни, ночь приносила гробовую тишину и только угадывалось тяжкое течение с редкими всплесками Невы. Но дважды в сутки в камеру заглядывал тюремный страж, внося хлёбово и зажигая огарок свечи, чтобы взглянуть на арестанта. На все вопросы Татищева лишь хмурился и не раскрывал рта. Довёл благородных кровей арестанта до бешенства: Василий Никитич на пятый день своего заточения шагнул тюремщику навстречу, сказал, сжимая кулаки:
— Ты, крыса подземельная, знаешь ли с кем дело имеешь? Знаешь ли ты какого сана и звания я? Погодь у меня, как выйду, так со свету тебя сживу за то, что мерзкого языка своего развязать боишься и рыло воротишь.
— Так нельзя ж нам, ваше превосходительство, — взмолился надзиратель. — Узнают — на дыбу потянут.
— Много ли я от тебя прошу-то?! Ты мне сказывай каждый раз, как ко мне приходишь, что там за Невой. Какие новости в царском дворце и во всей столице.
— Откель же мне знать, ваше превосходительство?! Держу в ничтожном уме только то, что от других слышу.
— И что же ты слышал позавчера, вчера, сегодня?
— Слышал, будто бы наш первый министр Волынский с самим Бироном сцепился. Кто там у них прав, кто виноват, не нам знать. Но огонь разжёг сам министр. Раньше-то немцы, отец с сыном, Кишкели, у Волынского на конюшне служили. Их он обоих прогнал оттель. А они пожаловались Остерману, и дошло до государыни. Та призвала к себе Волынского и спрашивает: «За что прогнал Кишкелей?» А он вроде бы ей написал доношенне на Остермана и других бироновцев. Поднялся на первого министра сам Бирон. Страсти кипят во дворце — один бог знает, чем кончатся…
— Слушай, милок, — зашептал Татищев. — Ты знаешь, кто я такой. Я — статский советник, а происхожу из древнего боярского рола, от самого князя Рюрика. Озолочу тебя, как выйду отсюда, коль службу сослужишь мне… Немного прошу от тебя, навести тайком первого кабинет-министра Волынского, разузнай от него, что делается во дворце?…
Ровно через сутки лязгнул дверной засов, вошёл надзиратель с синяком под глазом:
— Не обессудьте, ваше превосходительство, но первый кабинет-министр разговаривать со мной не стали, а вместо этого изволили ударить по глазу, отчего я шибко страдаю, и боюсь — не ослепнуть бы…
— Эка ты, тюлень безгласный, не мог языка с Волынским найти! — огорчился Татищев. — Ну а другие что говорят?
— Заговор вроде бы обнаружили немцы, который задумал Волынскии против царского двора и императрицы…
— Ну и ну, угощаешь ты меня чёрными блинами. — Татищев призадумался: «Как бы и меня не притянули к делу Волынского!»
Прошёл ещё один день: вывели Татищева из каземата, посадили в крытую повозку, повезли в тайную канцелярию. Снова Татищева принял Ушаков.
— О Волынском печёшься, кат? Другого от тебя и ожидать нельзя: вы с ним два сапога — пара. Он взяточник, и ты тоже. Он расхититель — и ты тоже. Ему любо по мордам других бить, и ты всякий раз за плети да розги хватаешься. Надзиратель твой донёс мне, о чём ты интересуешься… Скажу тебе так о Волынском: сей заговорщик собрал вокруг себя конфидентов да и решили они её величество императрицу российскую— свергнуть с престола. Ты-то, как мне известно, со всеми теми людьми давненько в связях состоишь. Соймонов, Еропкин, Хрущов, Мусин-Пушкин — все твои друзья.
— От друзей не отказываюсь, но ни в коем заговоре против государыни императрицы никогда не участвовал и, упаси меня Господь, никогда не подниму ничтожный глас свой против монаршей воли. Будет вам известно, Андрей — Иванович, я и в истории моей, коей занимаюсь, решительно утверждаю, что самодержавие русское может держаться только на государях…
— Я пробежал твою историю… Тут она, у меня… Коли оправдаешься — верну тебе твои сочинения… А пока изволь выслушать обвинение. Жалоб поступило великое множество, но к следствию мы выбрали всего несколько — от мурзы Тевкелева и помощника его Бородкевича, от купца Иноземцева и купца Фирсова… А ещё от полковника Давыдова… Знаком ли с таковыми господами?
— Знаком, и каждому дам достойный отпор!
Ушаков поправил букли парика, лениво перевернул несколько исписанных страниц, сказал самодовольно:
— Вот, кстати, по твоей истории несколько слов из доношения Тевкелева: Татищев де в своём писании православную веру и закон опровергает, а сам носится ещё с проектом об управлении Уральским и Оренбургским краями. Что на это скажешь, Василий Никитич?
— Веру свою православную никогда не опровергал и никогда того не будет, а что касаемо управлений Уральским и Оренбургским краями, то кому как не мне выносить по сему вопросу предложения перед кабинет-министром и лично её величеством?
После допроса отвезли опять Татищева в каземат Петропавловской крепости и надзирателя нового приставили. Занялась инквизиция делом Волынского и надолго забыла о Татищеве. Долго не ведал он о страшной участи первого кабинет-министра и его конфидентов
В годовщину Полтавской битвы на Сытном рынке, около Петропавловской крепости, в восьмом часу утра вывели Волынского и всех других осуждённых по его делу; лишь Мусина-Пушкина, страдающего подагрой, не было — ему отрезали язык в каземате. Волынский шёл в оцеплении первым. Правая рука его, вывихнутая на дыбе, висела, как плеть; рот перетянут толстой холщовой повязкой от подбородка к голове. Сквозь неё струилась кровь: в крепости у Волынского тоже вырезали язык. У эшафота он лишился сознания, и два стражника втащили его под руки на помост. При виде торчащего кола, на который должны были его посадить, он задрожал, и тут же зачитали указ о том, что государыня смягчает ему казнь, заменяя посажение на кол отрублением головы.
Казнь свершилась тотчас: сначала Волынскому отрубили правую руку, затем отсекли голову. Вслед за ним обезглавили Хрущова и Еропкина.
Соймонова и Эйхлера после наказания кнутом, а де-ла-Суда — плетьми отвезли обратно в Петропавловскую крепость. Наказанных телесно через несколько дней отправили в ссылку: Соймонова — в Охотск, Эйхлера — в Жиганский острог за Якутском, де-ла-Суда — на Камчатку, графа Мусина-Пушкина — в Соловецкий монастырь.
Тела казнённых предали земле без церковной церемонии, в ограде церкви Самсония Странноприимца, построенной Петром Великим в память Полтавской победы. Так герцог Бирон, расправясь с группой приверженцев Петра, отплатил и самому великому императору.