Азов
Шрифт:
– Коль возвернемся из Москвы, то еще встретимся, – приветливо ответил атаман.
Вслед за Петровым поднялись все беглые, и пошли они на Дон широкой сиротской дорогой, лесами да болотами. Дороги те были многотрудные, но они вели на Дон многих русских людей со всех концов страны, искавших вольной воли да светлой доли.
Проводив беглых, казаки снова легли на отдых. Атаман Старой долго не спал. Лишь на заре он склонил голову возле седла и уснул. А когда звезды потухли и за леском поднялось солнце, атаман приказал заседлать заводного, подмейного, коня. И поехали они дальше…
В светлое воскресенье
Только Левка Карпов, шедший сзади, ругался:
– И чтоб оно провалилось, то царское дело, что досталось на нашу горькую долю. И чтоб царю там, на Москве, нелегко икнулось! Сидит царь-государь на крученом да золоченом троне, а того не видит, что мы обливаемся потом и кровью – землю свою защищаем.
Афонька Борода остановился. Он дождался Карпова и, хлопнув его по плечу, сказал:
– Надоело нам слушать твои побаски, Левка! Пора помолчать! Ты б лучше нам песню спел. Придем на Москву – расположимся, пришлют за нами гонца царского, повезут в Золотую палату, и там царь повелит своим боярам коней купить нам, царского жалованья дать, камки на приезде и на отъезде, вина да пива… Пивал ты когда-нибудь царского вина?
Казак, перестав ругаться, ответил:
– Пивать не пивал, а слыхать слыхивал. Любил я слушать россказни приезжих казаков про царское пиво, про мед. Но то сказки – «по усам текло, а в рот не попало». Попадет ли когда?
– Сегодня попадет, – подбадривал Левку Борода и зашагал с ним рядом. – Вот и попьем. Ох, попьем! – причмокнул он и размашисто вытер рукавом зипуна пересохший рот. – Не клони голову книзу, казак! Бывало и похуже. Дойдем!
Позади всех казаков брел единственный еще не подохший карий конь Левки Карпова. На коне не было уже ни седла, ни навьюченной поклажи. Конь брел сам по себе. И брел он за казаками, должно быть, потому только, что видел еще впереди себя широкую спину хозяина. Мохнатая голова карего коня уже клонилась к земле. Высокие ноги его бессильно подламывались. Он еле шел дрожа.
– Эх, жалко Чардынца, – сказал атаман, закуривая трубку. – А что поделаешь? И толкнуть жалко его. Время придет – сам упадет.
Левка слышал слова атамана. Защемило сердце его. Чардынец, словно в колыбели теплой, качал Левку, в седле. Своими быстрыми ногами он вынес – нет, выхватил – отважную казацкую голову из-под острой татарской сабли под Азовом. Чардынец бывал под Астраханью, гулял с Левкой Карповым на Тереке, скакал в Крыму под Карасубазаром. А теперь Чардынец не дойдет до Москвы, не вернется больше в донские степи… Упадет на дороге, и никто, кроме Левки Карпова да казаков, бредущих с ним, не вспомянет его добрым словом.
Конь упал при подходе к Москве.
Левка услышал падение Чардынца, оглянулся, но не подошел к коню, только смахнул слезу горючую, крест положил три раза. Отдохнул казак на седле и опять зашагал следом за всеми.
На Дону не знали, что посланная к царю легкая станица бредет к Москве, терпя большие лишения, еле живая, без коней. Там ведали, конечно, что путь до Москвы нелегок, но твердили: атаманом артель крепка! Поехали молодцы с Дону – вернутся к дому! Там даже бабы всегда говорили: «Береженого коня и зверь не берет». А тут что вышло? И волков казаки не видали, и коней не стало. Эх, головушки разудалые казацкие! Приголубят ли вас в Белокаменной?
Загрустилось казакам на дороге подмосковной.
И вот затянули они с горя песню родную, дальнюю:
Как убит был под Азовом добрый молодец,И привернулись к нему три ластушки,Три ластушки, три касатушки:Как первая ластушка – родная матушка,А другая ластушка – сестра родная.Как третья ластушка – жена молодая…Подхватили ту песню все донцы, и понеслась она словно птица к Москве-матушке.
Где мать плачет, там река бежит,Где сестра плачет, там колодези,А где жена плачет, там роса стоит…И тучи плывут и плывут над ними. То сталкиваются, то расходятся и снова плывут, набухшие и тяжелые.
Вдруг атаман закричал радостно:
– Гей вы, казаки славные! Молодцы удалые! Москва перед нами! Эва, Москва!
И Левка загорланил не своим голосом:
– Гляди-ко! Убей меня бог, разрази меня гром – я такого не видал! Москва!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Перед изумленными донцами внезапно цветастым ковром раскинулась Москва. Сверкая широкой лентой среди бесчисленного множества играющих на солнце золотых маковок церквей, петляла Москва-река. За ней широко раскинулись, громоздились – не охватить глазом – дома, дворцы, старинные башни.
Совсем недавно Москва, истребленная огнем, стояла с порушенными царскими хоромами, дворцовыми палатами, без кровель, окон, дверей. Прибывшему из Костромы молодому царю негде было поселиться. А теперь боярские дома и даже хоромы Василия Шуйского, превращенные поляками в развалины, отстроились.
В Замоскворечье высоко поднялся на месте срытого новый Земляной вал. А возле Фроловских ворот величественно встала шестигранная Московская башня. На башне той – прохожий мужик поведал казакам – установили диковинные, дотоле невиданные часы.
Обновилась и кремлевская зубчатая длинная стена. Она еще выше поднялась над новыми деревянными и каменными домами. Сторожевые кремлевские башни стояли по углам по-прежнему. На одной из этих башен каменных в воскресные дни гудел на всю Москву и окрест нее колокол. Перед главной же кремлевской стеной воздвигались еще две невысокие стены, а впереди тех стен – что новых церквей, колоколов, часовен голубых да малиновых, башен больших да башенок – не сосчитать!
Колодцы стояли на перекрестках улиц. Возле тех колодцев толпились бабы с ведрами, с кадушками. Повсюду пестрели новенькие, только что навешенные ставенки, нарядные круглые и четырехгранные крылечки, горбатились пахнущие сосной и дегтем мосты и мосточки. Жизнь на Москве начиналась сызнова. Москва, что живун-птица, крылья расправляла.