Бабаев
Шрифт:
Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную
– Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого!
– заговорил он.
– Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...
Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
– А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал.
– И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...
И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
– Пойду. До свидания!
Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
– Сергей Ильич! Куда вы?
– окликнула его.
Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
– Я... не останусь!
И вышел.
X
Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.
Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
"Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые.
Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.
Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.
Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.