Бабушкины кружева (сборник)
Шрифт:
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях.
– Отец ведь!
– говорил он мне.
– Мою Феклу он изо всех снох любит. Опять шаль ей купит...
А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а, боготворя
Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед ним на колени и шептала:
– Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо...
Я и сам слыхал подобные признания Феклуши.
А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме Пантелеевичу, и говорила ему:
– Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман...
Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.
– Теперь-то уж что говорить, - сказала Степанида за ужином.
– Хоть и не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут - не выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются.
– Оно конечно, - соглашался Федор, - сватовство не воровство, смотрины не обрученье. Только зря это все.
– Зря не зря, а так надо, - настаивала Мокшарова на своем.
– Ну, надо - так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
– Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, - сделала замечание Степанида, - а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
– А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
– Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем... Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов...
Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего, разговаривали глазами куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга.
– Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама тамила его. Выпьешь - и тоже томиться начнешь...
– Брысь ты, Настя!
– оговорила дочь Мокшариха.
– Затуманишь мальцу голову, он и поверит...
– А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они... из кольца в кольцо. Того гляди, баран забодает...
Сказав так, Настя стала гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала:
– Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках - и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет...
Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:
– Только бы остричься он дался, а "ково-чево" надо из кудрей сплести, сама бы догадалась...
Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:
– И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет?
– А потом запел:
Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся...
Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:
Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря.
Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.
Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного инструмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.
Пока еще не было светло, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:
Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требоваёт...
– Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай...
Как без каши петь струне
На чужой на стороне...
И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.
Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз - с блином, а другой - просто так, дернуть его за ухо.
Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.
Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.
Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.