Баллада о Савве
Шрифт:
Но и вставая, Савва все еще куражился:
– И все-таки, что за гигант без трубы? Какая-то липа, а не гигант...
– Я-таки вам сказал уже, сир, про чикагское отделение, - почти грубо оборвал тот, - даже если нам придется закрыть это отделение на переоборудование... С вашим паспортом вам не следует быть привередливым... Да, да, таки не следует...
– Слушай, ты, Хацапетовка, - в свою очередь взъелся Савва, - а тоном ниже нельзя? Или тебе придется лететь до своего завода на одном двигателе.
– Бросьте, сир, ваши великодержавные штучки, я начинаю сердиться. Это плохой признак.
– Боюсь, что твоему пинчеру придется сглотнуть и челюсть хозяина. Боюсь, доберман подавится.
– Без трепу.
– Без трепу.
– Я не люблю звонарей.
– Мне они тоже не нравятся.
Они встали друг против друга, красные и непримиримые. Казалось, драка здесь - вопрос минуты. Но вот острые Зямины плечи дрогнули, мелко-мелко затряслись, а сам он, как бы задохнувшись, стал медленно опускаться на корточки. Саввиной воинственности хватило на мгновение. Хохот, удушливый и почти истерический, принялся вытряхивать из них душу.
– Доберман...
– еле выговаривал в промежутках между приступами Зяма, пинчер.
– Пинчер, - эхом вторил ему, давясь от смеха, Савва.
– Доберман!
– Пинчер!
– Доберман!
– Пинчер!
– Даешь!
– Даю!
Они смеялись так - беспричинно. Просто им было весело. Очень весело. Они шли по утренней дороге, то и дело приседая друг против друга в приступах смеха, два почти незнакомых парня, и оба были молоды, и отпущено им было природой всего впрок: и солнца, и веселья, и утра, которое может не кончаться никогда, если идти по земле не останавливаясь. Ведь только младенцам да пьяным доступно, что она круглая.
Что за чертовщина?! Савва, постепенно приходя в себя, тупо изучал полуистлевший плакат на стене прямо против него: "Выгодно, надежно и удобно..." Плечистый счастливец со сберкнижкой в вытянутой над квадратной головой руке нагло улыбался ему своим желтозубым ртом и, казалось, поддразнивал: "Что, брат, влип?" Одуряющая окись самогонного перегара во рту добавляла к его пробуждению еще больше тоски и скуки. Он попытался было мысленно восстановить логическую цепь событий, приведших его к этому, в эту незнакомую, наспех побеленную комнату. Но редкие озарения выхватывали из памяти, обложенной головной болью, лишь разрозненные куски целого: стог у дороги, лохматого парня в нанковой робе поверх блеклого тельника и багровые помидоры, густо осыпанные солью. Зачем он здесь? И как, наконец, он сюда попал?
Савва опустил ноги на пол и только тут поймал на себе долгий взгляд. Справа от него, на топчане, застланном стеганой ветошью, сидел, заложив между колен темные лопатистые руки, широкой кости мужик. Лет сорока с небольшим. В разрезе его исподней рубахи провисало на лоснящейся бечеве оловянное распятие. Большие, цвета апрельского снега, глаза мужика оглядывали гостя из-под сильно выдвинутых вперед кустистых надбровий с грустной озадаченностью, будто тяжелобольного. Долгая, почти нечеловеческая усталость, изваявшая его согбенную позу, отстаивалась в них глубоким, пронзительным светом. Он мог быть и добрым, этот человек, но рядом с ним, наверное, людям жилось неуютно.
Савва чувствовал, что он как бы убывает в размерах, становится все крохотнее и бесплотней. Ему вдруг сделалось не по себе, и он, срывая досаду, грубо спросил:
– Вечер, что ли?
Тот ответил тихо и обезоруживающе дружелюбно:
– Вечер, милый, вечер.
Мужик сразу приобрел земную реальность, стал проще, объяснимее, желтозубый счастливец с госстраховского плаката занял наконец в комнате соответствующее ему место, а логика дневных событий вытянулась в беспрерывную линию, окончание которой, как ручей в пески, уходило в новое для Саввы понятие: кирпичный завод. Тогда Савва спросил:
– Зяма где?
– Зиновий?
– Он неожиданно посуровел и заговорил быстро и с ожесточением: - Нехристи... Работают... Воскресенье святое, а им все одно. Работают... Нет о Господе подумать, дню Божьему порадоваться... Работают... Прости меня, Господи, грешного! Работают!..
Мужик встал и, казалось, заполнил комнату, до того он был кряжист и могутен. Истово перекрестившись, он темной бесформенной глыбой надвинулся на парня:
– Эх, букашки, тщатся Всевышнего обойти!
– И почти без перехода: - Ты кто сам-то?
– Человек.
– Вижу, что не теля. Кто, спрашиваю? Какого роду? Откуда?
– Из Белявска.
– Куда идешь? Зачем?
– И не ожидая ответа: - Идут люди, идут... А куда?.. А зачем? Бога потеряли и пошли, двинулись...
Тетка Саввина шагу не могла шагнуть, чтобы не осенить себя крестным знамением, и уж говорила она, не в пример этому босому пророку, куда речистее, но парень так и не усвоил прописей библейской грамоты: воздуха для них вокруг не хватало, что ли. Поэтому сейчас тяжелые, чужие слова, как и человек, произносивший их, не западая в памяти, только раздражали болезненной своею обнаженностью...
– Ты бы хоть, дядя Степан, опомниться человеку дал!
На пороге, словно по щучьему велению, выросла девка. Было в ней что-то от птицы: тонкий горбоносый профиль, вопросительно вскинутые крылья бровей, миндалевидный разрез глаз, и даже платье из пестро-дымчатого застиранного ситчика облегало ее худую ловкую фигуру вроде оперения - чутко и невесомо.
– Шабашат ребята, - ровно объяснила птица, расставляя по старательно выскобленному столу миски, - вечерять будем.
И по тому необязательному здесь и неверному "вечерять" можно было безошибочно определить, что она нездешняя, а скорее всего оттуда, из России, и что местное произношение дается ей с трудом. Между делом девка коротко, в упор, взглянула на Савву и скупо обронила:
– Дуся.
Резкие, сухие губы ее надломились в полуулыбке. И в том, как она это сказала, и какое было у нее при этом лицо, и, главное, этой вот короткой трещинкой улыбки определялось между нею и гостем сразу все: и признание "де-факто", и мера приязни, и дистанция взаимоотношений, наконец.
– Савва.
Та молча пожала плечами, кивнула: знаю, мол, - и, погремев посудой, вышла. А Степан, словно все сказанное здесь только что было пустячным и малозначительным, снова повел свою речь именно с того слова, на котором его оборвали, но уже мягче, проникновеннее: