Баллада о Савве
Шрифт:
А у самого уха шелестело, как наваждение:
– Твое.
– Бывай.
– Пошла.
– Ха! Пошла! Шикарная вещь!
– Медицинский?
– Девяносто шесть ноль-ноль.
– На, тяни...
Кирилл не выдержал, приподнялся на локте, сказал вниз, в темноту:
– Слышь, браток... Гимнастерка у меня... Почти новая... Постирать только... Налей... Душа горит...
Гимнастерка долго шуршала в вязкой полутьме, переходя из рук в руки, затем к нему оттуда выплыла жестяная кружка.
– Держи половину. На бедность твою.
Жгучая
Один:
– Грех обирать увечного воина.
Другой:
– Никакого тут, уважаемый, греха нету. Я ить за это чистым хлебушком платил. А он, хлебушек-то, нынче кусается. Да.
– А вы поразмыслите, в чем он из вагона выйдет по такому холоду.
– Свет не без добрых людей, подадут инвалиду. Я хоть сейчас рубль для почину выложу. Самому мне, что ли, по миру идить?
– Креста на вас нету, гражданин.
Собеседник коротко хохотнул:
– Это - в точку. Еще дед пропил.
Разговор замер. Слышалось только шуршание разворачиваемой газеты. И вот голоса снова монотонно закружились в темноте.
– Сколько вы хотите за гимнастерку?
– Другой разговор. К чему тары-бары было разводить? Захотел поблагодетельствовать - раскошеливайся... Две бумаги. Из уважения к инвалиду войны. Кровь человек проливал и прочее...
– Не кощунствуйте, сын мой.
– А что? Я бы ее в Вологде и за две с половиной не отдал. Новая.
Под шелест кредиток на плечи Кирилловы и обрушилось наконец головокружительное забытье...
Проснулся он в опустевшем вагоне, осиянный почти ощутимой трепетностью солнечного утра. Прямо против него, подперев безбородую, в морщинах щеку сухоньким кулачком, сидел около окна жиденький старичок. Из-под облезлой его скуфьи торчали в разные стороны куцые, пепельного цвета пряди. Старичок был светел и бестелесен, словно выдуман. Круглые, едва окрашенные глаза его упирались в прохоровское лицо с доверительным вызовом. И слова, которыми встретил он Кириллово пробуждение, струились легко и округло, как мыльные пузырьки. Они не задерживались в памяти, но короткий полет их был полон очищающей радости:
– Страдание, сын мой, от неверия. А у Господа нашего достанет добра и света для всех страждущих. Уверуй и обретешь покой. Взалкай веры - и она явит тебе лучезарный лик вечности. Плоть в тебе бунтует, а плоть - химера. Токмо душа бессмертна. О ней и думай. Думай о душе, сын мой, и сподобишься. Взалкай, а я помогу.
Слова певуче журчали над ухом, завораживая душу своей невесомой монотонностью. Так бывает, когда устаешь сопротивляться и хочется только одного: покоя и тишины, какой бы ценой это ни покупалось. И Кирилла прорвало. Закрыв лицо ладонями, он затрясся в беззвучном мужском плаче, и вместе со слезами уходили от него последние обиды на жизнь.
А уже через три дня в глухом монастырьке Соляном, что под Архангельском, Кирилл Прохоров, нареченный после свершения обряда братом Кириллом, принял послух. И стало в миру одним слугой Господним больше.
Кирилл раздвинул прибрежные кусты и сделал Савве знак рукой: нишкни, мол. Из-за его плеча, сквозь зябкую путаницу тальника, Савва увидел реку, и она поразила его своей громоздкой царственностью. В ее почти неслышном движении чувствовалась такая оголтелая мощь, такая яростная целеустремленность, что казалось, не будь океана впереди, она играючись опоясала бы землю.
Метрах в тридцати от берега покачивалась лодка с двумя рыбаками на борту. Лодка была так близко, что Савва даже сумел прочесть надпись с подтеками в носовой части: "Север".
Кирилл, продравшись сквозь кусты, выбрался на берег.
– Бог помощь!
– поклонился он рыбакам, предупреждая бегство. Хамовинские?
– Лопатинские!
– хмуро отозвались с реки. Но тут же подобрели до почтительности: узнали.
– Никак Кириллыч? Здорово, отец, куда путь держишь?
– В Хамовино, родимый. Поизносился. Обновиться надо бы.
– Так мы, отец, мигом тебя обернем, тут верст тридцать и осталось.
– Благодарствую, родимые. Только я сам допрыгаю помаленьку. Куда мне спешить-то? Некуда. Одной ногой, - он постучал себя по деревяшке, допоспешался. Покедова.
– Бывай, Кириллыч! Заглянул бы в Лопатино, однако. Бабы - те все глаза проглядели. Скотину посмотрел бы, поговорил...
– Аккурат после воскресенья и приковыляю, - пообещал Кирилл, уже скрываясь в кустарнике.
– Беспременно!
По обратной дороге к озерцу, где они оставили Сашку, Кирилл наставлял Савву:
– Выведу я вас чуть пониже Хамовина. Там у меня душегубочка захоронена. В ночь без ветра любо-дорого переправитесь. Там ее и захороните, я укажу где. Потом Васёна подберет. А на той стороне сам ты себе царь и бог: шагай, на тыщи верст ни одного постового.
– А ты у них здесь вроде как за культурно-воспитательную часть, - польстил старику Савва.
– Руководящий, можно сказать, работник.
Тот неопределенно хмыкнул, с минуту шел молча, потом сказал:
– Думаешь, они только рыбкой и промышляют? Им за вашего брата тоже приплачивают... Соображай и днем на берег носа не высовывай... Бог у них так на закус. Да и стоит дешево.
– Сам-то ты веруешь?
Старик искоса этак взглянул в сторону путника, и Савва даже вздрогнул: такой властной окаменелостью обернулось вдруг безобидное Кириллово лицо.
– А это, паря, не твоя забота. Я свой камушек один снесу.
Дальше они шли молча, но и в подпрыгивающей походке Прохорова и во взмахе его руки, раздвигающей ветви, чувствовалось какое-то невысказанное волнение, даже раздраженность.
Игумен вошел в Кириллову келью затемно. Осенил обитель крестным знамением, сел, подобрав по-бабьи подол потрепанной ряски, умостился на табуретке и, взяв его руку в свою, начал с подкупающей задушевностью: