Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
– Глядя на вас, я только что нашел, Гаршин, разрешение давно томившей меня задачи, – произносит Репин, всмотревшись в лицо писателя. – Вы, не зная того, помогли мне. Я хочу писать вас для одной исторической картины.
– Из эпохи татарского ига?
– Нисколько. Почему же?
– Меня часто принимают за татарина. Вообще за восточного выходца… Вероятно, благодаря моей смуглости… Со мной неоднократно на улице заговаривали татары, армяне и евреи на своем родном языке.
– О нет, восточность ваша обруселая… Сказочная немного, но отчасти древнерусская, вот как вся эта узорчатая резьба, эта Азия в Москве, эти шатры, и купола, и терема… Вот туда-то я и хочу ввести вас.
– В качестве кого же?
– Вы
– Что общего у наследника Грозного с больным петербургским литератором?
– Представьте, есть. В вашем лице меня давно уже поразила его обреченность. Это то, что мне нужно для моего царевича.
– Но ведь он был властен, жесток, своенравен, весь в отца?
– Я изображу его в момент жертвенный и погибельный. В ссоре с отцом он вступается за правое дело. Он высказывает всю правду безумному самодуру… И вот остроконечный посох вонзается в висок царевича. Он шатается, падает, лицо обескровлено, взгляд гаснет. И тут-то в изверге пробуждается отец. В отчаянии он бросается к трупу и в ужасе, уже сознавая себя сыноубийцей, пытается страстными поцелуями вернуть жизнь убитому, бессмысленно зажимая скрюченными пальцами рану с хлещущей кровью…
Слушатели взволнованы рассказом художника.
– Когда возник у тебя этот замысел? – спрашивает наконец Ярошенко.
– Как-то в Москве, два года назад, в один из вечеров я слышал новую вещь Римского-Корсакова – «Месть». Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят первом году. Событие первого марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год… Я работал завороженный… Мне минутами становилось страшно…
– И все же мне кажется, у Гаршина нет ничего общего с царевичем Иваном, жестоким, своевольным, сладострастным…
– Ты прав, конечно, и я еще не раз изображу эту голову. (Он подошел к писателю и почти обнял его, с нежностью всматриваясь в его истонченные черты и удивленные глаза под скорбно приподнятыми бровями.) Когда-нибудь я еще изображу вас, Гаршин, в самую великую минуту вашей жизни – в ночь вашего прихода к диктатору, когда на Семеновском плацу уже воздвигалась виселица. Вам не привелось отвести от осужденного руку палача, но вы сделали все, чтоб спасти жизнь приговоренного к смерти. Вы пережили с ним его казнь. Вы сами взошли на плаху. И я изображу вас в лице юноши, осужденного на смерть… Палач уже занес свой изощренный меч для отсекновения четырех голов. Но премудрый старец останавливает его руку. И вот младший осужденный – юноша или отрок с вашим встревоженным и светлым лицом – следит с исступленной надеждой, как беспомощно опускается рука казнящего…
В это время шум тяжелого предмета и пронзительный крик испуга заставил всех обернуться. Верочка сорвалась со своей трапеции и, растянувшись на паркете, с разбитым носом и окровавленным лицом, задыхалась от отчаянного вопля…
Все кинулись к дверям. Откуда-то спешили женщины с графинами и полотенцами. Девочку подняли. Вода уже пропитывала чистую холстину…
– Подождите, не трогайте, не трогайте! – бросился к женщинам Репин.
Он жадно всматривался в текущую из носа струю крови, словно стремясь запомнить этот оттенок алого потока, протянувшегося по атласистой белой коже…
Девочка перестала плакать и, казалось, поняла отца. Женщины застыли с намокшими полотенцами в руках…
– Ну, теперь довольно, будет, вытирайте, – произнес художник, все еще словно завороженный видом крови.
И отошел, словно очнувшись, с полуулыбкой.
– Такие случаи нельзя упускать. Пригодится для Ивана Грозного…
К этой исторической картине готовились долго и по-особому. Сам Репин кроил черный подрясник для царя и розоватый с серебристым отливом халат для молодого царевича. Следил, как сшивали яркие синие штаны с цветочками. Сам расписывал бирюзовыми завитками высокие рыжие сапоги с загнутыми носками.
Менялись модели. Художник Мясоедов с хищным профилем, с большой когтистой лапой ястреба. Какой-то старик с улицы, истощенный и замученный, с остановившимся бесцветным взглядом. Так слагался и вырастал под кистью художника венчанный сыноубийца, возмущенный неслыханным ужасом содеянного и непоправимого.
Гаршин позировал по очереди с другим натурщиком. В последнее время хворал, не ходил в мастерскую у Калинкина моста, без него довершалась работа. Впервые законченное полотно увидел на выставке.
Картина была выставлена в отдельной комнате в самом конце анфилады. Толпа скрывала от глаз входивших весь низ полотна. Когда наконец Гаршин пробился к свободному пространству, он весь затрясся и схватил за руку своего спутника:
– Зачем столько крови?..
В последний раз он видел еще только эскиз будущей картины. Теперь же он был поражен этой законченностью, полнотою, подлинностью ужаса. На сдвинутых, скомканных, смятых узорчатых коврах, грузно придавленных двумя телами, блистали тяжелою россыпью крупные, свежие, только что скатившиеся капли крови, застывшие цельными рубинами на сухом ворсе ткани. Они были налиты и выпуклы, как зерна жемчуга на розовом шелку царевичева кафтана. А несколько дальше, за темноблещущим увесистым посохом-копьем, разлилась застывающая лужа. И свежие алые потоки, густея и запекаясь, текли из виска, сквозь пальцы Грозного вдоль бледной щеки сына, широко раскрывшего безжизненный, невидящий, уже застилаемый пеленою смерти огромный, прекрасный глаз, из которого только что вытекла эта последняя стекленеющая слеза. Вот скатится и скользнет мимо этой нежной, истонченной девичьей шеи царевича… Вот ослабеют руки отца и свалится тело… И померкнет этот столбенеющий дьявол с огромными, длинными, топырящимися ушами, этот отшельник, изможденный безумным видением, с втянутыми щеками и впалыми висками, словно покрытый кровавым потом от безнадежно запоздалого приступа отеческой любви, раскаяния и ужаса.
– Зачем, зачем столько крови?
Из этих густых и липких потоков, бьющих из пронзенного виска и заливающих щеки прекрасного юноши с лицом Всеволода Гаршина, возникали представления об иных кровопролитиях. Историчность картины гасла – из минувшей трагедии выступала окровавленная и бьющаяся в судорогах современность, восстающая и грозящая, израненная и агонизирующая. Не Александровская слобода с разгулом и яростью Грозного, а петербургские кронверки и плацы с виселицами и плахами. Не царевич в розовом кафтане, – юноши в клетчатых пледах, девушки с гладкими висками, молчаливые, строгие, непоколебимые в своей воле и в своем мученичестве. О них думал Гаршин перед страшной группой отца и сына, схваченных последним смертельным объятьем.
Публика раздвинулась. По толпе прошел оживленный ропот. Перед полотном стоял, величественно и снисходительно созерцая новый шедевр, плотный высокий генерал в пышных усах и бакенбардах, брат царя – Владимир, меценат и, собиратель картин, главнокомандующий войсками гвардии и президент Академии художеств.
Рядом с ним, почти вплотную прикасаясь к его мундиру, рассматривал сквозь тонкие очки полотно Репина бледный человечек с широко оттопыренными ушами и мертвенно застывшим лицом, отороченным короткими седеющими бачками. Ровным выделанным голосом церковного проповедника он делился своими впечатлениями с высокопоставленным зрителем: