Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
Через двадцать минут он снова был в курзале.
Било десять. Оставалось еще три часа до закрытия казино. Он подошел к крайнему столу слева, развернул записную книжку и бросил на стол свою пачку. «Сядьте рядом со мной, – почти шепотом произнес Селесте, – я верю, вы принесете мне счастье…»
Серия шла. Три, четыре… пять черных. Десять гульденов на красную! Шарик заметался, прострекотал и с тонким коротеньким звоном упал на металлический диск. – «Руж, месье!» Он продолжал. Случай подчинялся расчету, фридрихсдоры росли. Набрав солидную кучу, бросил два червонца на номера. Снова шла для него полоса удач. Он смелее стал разбрасывать деньги, избегая отвергнутые цифры. Хрупкая линия счастья держалась. «Последние три удара, месье!» Три заключительных спокойных хода (проиграться уже он не мог), и, выходя из казино, он неловко и суетливо раскладывал по карманам пачки кредиток и свертки золота.
Селеста Могадор
Рождение образа
В душе его уже мало-помалу доставал еще темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он еще робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность ее…
«Хозяйка»
Рано утром, почти на заре, он поднялся, не будучи в силах длить долее свою странную и сладкую бессонницу. Златокудрая Селеста, почти смиренно скрестив руки на своем девственнном теле, спала младенческим сном, как первозданная женщина. Он бесшумно положил сверток фридрихсдоров на столик и вышел, еле ступая по ковру своими тяжелыми ступнями каторжника.
Солнце всходило из-за гор, сразу заливая утренней яркостью горную долину. Было тихо. Над Неробергом плыли легкие сквозные облака. Невидимые птицы – не наши, не тульские, не семипалатинские, не парголовские, странно звенели и словно по-немецки перекликались в тяжелой листве, как в музыкальной табакерке. «Таких, верно, слушал еще Генрих Птицелов. Такие щелкали Арминию в Тевтобургских лесах…»
Городок еще спал. Он был один перед этими лесами, ущельями, вершинами. Какая-то тишина и ясность сошли на него. Так должен был ощущать себя первый человек перед неведомым еще мирозданием. В такой прозрачной свежести обитатель буколических пейзажей Клода Лоррена безмятежно и бездумно раскрывал свое сверкающее чело золоту восходящего солнца.
Это воспоминание подняло в нем ласковую волну еще неясного творческого предвестия. Неужели снова – взлет творческого замысла?
Он шел вверх по горной Капелленштрассе. Проносились мысли.
Чтоб создать великое произведение искусства, нужно вложить в него всю свою жизнь, со всем, что заставляло сжиматься и трепетать твое бедное сердце, со всеми острыми, томительными и сладостными впечатлениями, со всей болью обид, горечью разочарований, мимолетными отрадами бледных и слабых улыбок, небрежно и рассеянно роняемых нам жизнью, столь внимательной и неумолимой в нанесении своих ударов, уколов и ранений. Всю жизнь, или хотя бы самые незабываемые обрывки этой монотонно развертывающейся ткани, разодранной в отдельных местах неумолимыми остриями катастроф, несчастий и потрясений. Вот из чего рождаются неумирающие книги…
Но жизнь иногда вливалась всем своим потоком в текучее мгновение. Не это ли ощутил под Ватерлоо Наполеон?
Он вспомнил обелиск на Луизен-плац, чек Полины, проигрыш всего, бешеное счастье банкира, прорицания вундерфрау…
Сколько пронеслось ощущений, сколько пережито и передумано за один день! Ведь целая жизнь прошла, ведь были мгновения, приближавшие к смерти, – и все вместилось в какие-нибудь сутки. Сорванный листок календаря… Так бы в каком-нибудь романе сжать и сосредоточить события. Стремительный бег нескольких дней, в продолжение которых возникают, борются и разрешаются величайшие вопросы жизни и смерти, протекают события, возникают героические планы, переламываются человеческие судьбы, обрушиваются жестокие катастрофы. Несколько жарких летних дней в Петербурге…
Возникали сладостные и тревожные думы – неясные замыслы будущего создания, медленно и мучительно слагающегося в сознании вот уже несколько месяцев. Первые записи были робки и бледны. Нужно было что-то изменить, что-то найти, открыть, резко и смело переломить в своем плане. Он шел и думал.
«До сих пор я писал пустяки. Наспех, для денег, для славы. Ничего по-настоящему глубокого и сильного, все недозрело – даже каторжные записки. Нужно выразить наконец мощно и полно то, что ощущаю всем сердцем, вот эту немолчную вечную боль, о которой люди и не догадываются, боль за них, за людей, полураздавленных, раненных сердцем, исходящих слезами и кровью, искалеченных, болящих, жалких… Der Menscheit ganzer Jammer! Брат Михаил любил этот стих из великой поэмы… Да, всю скорбь человечества в одном могучем и правдивом сочетании образов. Падение, подонки, подвиг, дьявольская гордыня, жажда золота, гениальный замысел; кровь, страдание, опустошенность духа, ужас каторги – новые пути к возрождению… Образ прекрасного юноши, прельщенного гибельною мыслью: «Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Драма последней висбаденской ночи раскрывала неожиданный просвет, казалось, разрывала какие-то завесы сознания, широко развертывала неведомый и озаренный путь романическому замыслу. Погибнуть ли великой мысли, призванной озарить историю и осчастливить человечество, или же отважно и решительно, бестрепетной стопою победителя переступить тысячелетний устав: не убий – и дать жизнь огромному светоносному замыслу? Убить ли банкира, чтобы дать миру великую книгу? Или же спокойно и трусливо отступить перед вековой моралью и принести в жертву этому благодушному Молоху могучий образ, способный веками волновать и преображать человечество?
Он чувствовал, после долгих лет исканий, нащупываний, блужданий, опытов, что наконец мог проявить все свои силы и полным голосом произнести обуревавшую его правду. Впервые в жизни он ощущал себя мастером, зорким и мощным, способным уверенно и бесстрашно связывать разрозненные силы жизни великим опытом художнического знания и жгучей мукой личной трагедии. Боль пережитого углубляла и странно крепила его неизъяснимо трудное искусство живописи душ. Он знал, что теперь он сумеет преодолеть все преграды романического построения и придаст своей боли, своим тревогам, своей бедной лихорадке желаний и глубокому стону своего скованного творчества неожиданный и окончательный чекан, безошибочный и ослепительный в своей ужасающей правде. Из глубины скорби, из последних провалов отчаяния и безнадежности он донесет свой голос до великой сферы, отражающей жизнь. Гнет унижений и обид он переплавит в образ и слово абсолютной силы и неумирающего значения. Он соберет всю горечь, которою жизнь пропитала насквозь его сознание, рвавшееся к радости и прославлению ее великих сил, и на последней грани отчаяния и отвращения от мира, на пороге страшнейшей из казней – самоубийства, изверившись во всем и погружаясь в безвозвратный сумрак, он еще вызовет из небытия прекраснейший плод страдания – совершенное создание искусства. Это будет его последним гимном обманувшей его судьбе, предсмертною хвалою жестокой, но мощной и вдохновляющей жизни, прихотливо сеющей свои дары и таящей для избранников и победителей великую награду своих наслаждений…
«Радость, первенец творения», – ликующе зазвучало в сознании:
В ярком истины зерцале
Образ твой очам блестит,
В горьком опыта фиале
Твои алмаз на дне горит.
Ты, как образ прохлажденья,
Нам предходишь средь трудов —
Светишь утром возрожденья
Сквозь расселины гробов…
Теперь он знал, что он должен делать. Все греховное, темное, тайное, низменное преодолеть героическим подъемом творческого видения, новой горячей мечтою о всемирном счастьи, великой мыслью, способной преобразить лик истории и озарить на столетия будущие пути человечества. Всю эту скорбь земли, все унижения и обиды подвалов и чердаков, улиц и подполий, казематов и департаментов, каторжных казарм и кристальных дворцов цивилизации собрать в одну связку страниц, влить в одну драму глубокой и смелой совести, возносящейся и парящей на небывалой высоте над всеми падениями, преступлениями, грехами и кровопролитиями. Весь этот мрачный и отвратительный комок личных впечатлений отлить в могучие человеческие образы, создать вековечные типы страдания, смирения, великой кротости и мятежного гения. Всех вспомнить, все вобрать в эту единую книгу – пьяненьких из подпольных кухмистерских и оборванцев лондонского Рэгфайра, Минушек и Марианн, обижаемых и вечно нежных девушек с Невского, ростовщиков и процентщиц, чахоточных женщин и гордых девушек, Бисмарка и Бонапарта, Бута с его кинжалом и Орсини с взрывчатым снарядом, пресмыкающихся судей и неумолимых следователей, клейменых колодников, запорошенных песками пустынь, и неведомых глашатаев древней жесткой азийской мудрости – и затем героев и мучеников, озаренных легендами о пирамидах и Аустерлице, всех этих безвестных поэтов и мечтателей о всеобщей радости, о всемирном счастьи, о наступлении золотого века на этой темной, истерзанной, искаженной, окровавленной и неугасимо милой планете…
И со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга.
Через несколько дней он писал в Москву:
Милостивый государь, Михаил Никифорович. Могу ли я надеяться поместить в Вашем журнале «Русский Вестник» мою повесть? Я пишу ее здесь, в Висбадене, уже два месяца…