Барышня
Шрифт:
Такие настырные и зловредные маньяки непременно наглы и упрямы. (А наглость и упрямство – родные сестры.) Нанеся вам ущерб или оскорбление, они непременно убедят сначала себя, а потом и большинство людей, что вы сами повинны в своем несчастье. Таким образом, вы проигрываете дважды, а их тщеславие дважды оказывается удовлетворенным. Первый раз, когда они толкают вас на ошибочный шаг. И второй, – когда им удается снять ответственность с себя и переложить ее на вас. Вот почему наглые и упрямые люди неисправимы в своих слабостях и пороках, ибо, никогда не испытав дурных последствий своих пороков на себе, они вообще отказываются их замечать. Поэтому от подобных людей следует бежать как можно
После той кошмарной ночи, которая вместо триумфа принесла ей чувствительное поражение, Йованка неожиданно и резко отвернулась не только от своего негодного подопечного, но и от своей подруги. И с той же страстью, с какой раньше она оказывала им большие и малые услуги, окружала вниманием, заботилась об их делах, она начала преследовать их своей ненавистью и наговорами.
– Ну и сброд, ну и подонки съезжаются в Белград, вы и представить себе не можете, – говорила Йованка другим своим подопечным, которые еще были у нее в чести.
И Йованка рассказывала, как она разочаровалась в Ратко и Барышне, при этом глаза ее блестели и вся она дрожала от возмущения и гнева. Она уверяла, что Барышня «путалась» с Ратко, что в Сараеве она была австрийской шпионкой и из-за этого должна была уехать из Боснии, что Ратко торговал в Салониках белыми невольниками. Каждый день Йованка добавляла к своему рассказу новые детали. Из Сараева она выписала номера газет с нападками на Барышню и торжествующе показывала их общим знакомым, которые, впрочем, не удосуживались их прочесть. Ратко она называла не иначе, как «лжедобровольцем» и бандитом, а Барышню – «черно-желтым ростовщиком», шпионкой и скрягой.
Лишь спустя пять-шесть недель она навсегда убрала газеты и оставила Барышню и Ратко в покое, обратив энергию на других своих избранников.
Однако все это ни в коей мере не трогало и не волновало Барышню, – еще в ту ночь и во время болезни она поняла, что так будет, и без колебаний раз и навсегда перестала этим интересоваться. Ее жизнь опять потекла мирно, пустая и унылая на чужой взгляд, но в ее глазах богатая и наполненная, вся отданная мелким операциям и великой бережливости. Она по-прежнему обходила меняльные лавки от «Лондона» до «Колараца», осведомлялась о положении девиз и выясняла состояние курсов как официальных, вывешенных на досках перед лавками, так и тайных, о которых сообщают шепотом. Кое-что покупала и продавала, но понемножку и со все большими предосторожностями. Ходила в два-три банка, с которыми поддерживала связь. Перекладывала капитал с одного счета на другой или брала деньги из одного банка и на тех же условиях клала в другой. Как кошка котят, она переносила деньги из одного места, которое казалось ей подозрительным, в другое, которое тотчас после этого тоже становилось ненадежным.
При этом она не замечала ни досады и удивления на лицах делопроизводителей и чиновников, ни соболезнующе-насмешливой ухмылки, с какой ее встречали и провожали служители. С Весо она вела переписку. Он остался прежним. Подобно тому как его не изменила прошедшая мировая война, так и неслыханная конъюнктура первых лет после освобождения не смогла выбить его из привычной спокойной колеи, отвратить от розничной торговли, малых, но верных прибылей и лишить глубокого удовлетворения, которое ему давали такая работа и такой образ жизни.
На эти дела, на постоянное стремление к возможно большей и полной экономии, на борьбу со всевозможными тратами уходила Райкина жизнь; эпизод с Йованкой и Ратко не оставил в ней заметного рубца, не принес перемены, ибо ничто, по-видимому, не могло уже ее изменить или помешать ее течению. Лишь порок сердца, который обнаружил
– Это пустяки, мама. Ты ведь знаешь, мне всегда говорили, что у меня нет сердца!
Скряги обычно не любят шуток – как всякую забаву, они считают их роскошью и пустой тратой времени, однако прибегают и к ним, когда не находят другого способа защититься.
По существу, она злилась на мать, на самое себя и на это самое сердце, которое требует докторов и лекарств. (Что это еще за сердце, на которое надо тратиться?) Она приняла твердое решение не считаться со своей слабостью, если нужно – умереть, но не болеть и не лечиться. Мать ходила вокруг нее, глядя на нее испуганным, испытующим взглядом, каким смотрят матери на капризных больных детей. Однако первой заболела не дочь, а мать. Весной, на третий год их пребывания в Белграде, старая госпожа неожиданно слегла.
Даже после той осенней ночи, когда мать нашла Райку лежащей без чувств на полу и так по-матерински приголубила ее и приласкала, отношения между ними остались прежними – сухими, натянутыми, без намека на теплоту и близость. Как будто они одновременно увидели один и тот же странный сон, который дочь сразу и начисто забыла и о котором мать не смела напомнить. И поэтому этот эпизод оказался стертым, вычеркнутым, словно его и не было. Болезнь старушки ничего в этом смысле не изменила. Болела она недолго, стыдясь своей хвори и стараясь ничего не просить у дочери. Временами она громко стонала, но, лишь только слышала шаги дочери, сдерживала стоны и замолкала, хотя это и увеличивало ее страдания. На все вопросы она отвечала, что сегодня ей лучше, чем вчера, и что все пройдет. Они долго обсуждали, звать ли доктора, а когда наконец позвали, обнаружилось, что воспаление легких зашло уже слишком далеко. Тогда и Барышня всполошилась. Взяла женщину помогать по дому, а сама принялась ухаживать за матерью, усердно и преданно, хотя и теперь не исчезли удивительная холодность и непонятная скованность, которые всегда отличали их отношения. Но болела мать недолго. На девятый день сердце сдало, и больная умерла.
Барышня была больше потрясена стремительностью и простотой, с какими живой человек превращается в маленький беспомощный труп, чем чувством жалости и утраты. Сколько она ни заглядывала в свою душу, сколько ни думала, она не могла найти в себе ничего, что походило бы на настоящее, глубокое горе. От этого ей самой было неловко. Лежа в постели, в темноте, она говорила себе те самые слова, которые днем повторяла перед другими: «Бедная мама! Прости ее бог!» Но и ночью, так же как днем, ей не удавалось выдавить ни слезинки.
На похороны пришли две-три соседки и все семейство Хаджи-Васичей. Газда Джордже выглядел очень удрученным. Бледность говорила о глубокой душевной печали, которую так неверно передавали скупые слезы и профессиональная учтивость торговца. После похорон Барышня даже на кофе никого не пригласила. И когда родственники, смущенные таким оборотом дела, нарушавшим все обычаи и порядки, позвали ее прийти хотя бы к ним, чтоб вместе провести эти тягчайшие в жизни минуты, она прямо сказала, что в этом не нуждается и предпочитает остаться одна. И она осталась одна.