Башня птиц. Авторский сборник
Шрифт:
По легкому шуму в голове он понял, что воскрес, что снова, в который раз, к нему вернулась жизнь в одном из своих неисчерпаемых обличий — в виде человека. Он не знал, что увидит в зеркале, не знал, каким будет его новый облик, но привычно положился на волю своего тела, которое было для него и богом–творцом, и домом, и границей мира. Он не открывал глаз, постепенно накапливая силы, ощущая, как крепнут мышцы, легко и свободно дышит грудь и запах пыли щекочет ноздри. Он не торопился встать, по опыту зная, что в первые минуты может закружиться голова и новорожденное тело не удержится и покачнется. Он просто лежал и думал. Восстанавливал память единственное, что было по–настоящему бессмертно в нем, вспоминал слова, образы, порой такие далекие, что уже не верилось в их
(…по спирали. Я помню Спарту и хорошо знаю ее законы, но не в моих силах было облегчить участь спартанских мальчиков. Они росли волчатами, готовыми загрызть друг друга из–за куска хлеба. Они были вечно голодны, ходили босиком, а воровство среди них почиталось законом государства как добродетель. Из них сознательно вышибали все доброе и мудрое, что заложено в человеке, чтобы воспитать из них идеальных солдат. Я участвовал в первом крестовом походе и с герцогом Готфридом Бульонским дошел до Иерусалима. Я видел пожар над городом, видел горы трупов и пьяные от крови лица рыцарей. Я был в монгольском войске еще при Чингисхане и видел то же самое — то, что позднее назвали фашизмом. Если бы я умел видеть сны, то они были бы полны трупами, разъятыми на части мечами, исколотыми копьями, утыканными стрелами, опаленными огнем, растерзанными пулями и осколками. Каждое новое поколение на земле забывает о том грузе убитых, замученных, преданных, сожженных, распятых и повешенных и начинает все сначала. И в этом великая сила жизни и великая слабость ее, потому что забвение не только спасает от душевных мук, но и уничтожает накопленную веками мудрость…)
Через положенное время он поднял руку, с закрытыми глазами поднес ее к лицу и провел сверху вниз. Это был первый жест знакомства с телом. Но ощущения, полученные при этом, оказались не похожи на все предыдущие. Он еще раз провел рукой по лицу, соскользнул к шее, животу, ногам. Потом обеими руками, поспешно, легко, как слепой, ощупал свое тело и только тогда решился открыть глаза. Он увидел ярко освещенный потолок, поднес руку к лицу и тотчас отдернул ее, закрыл глаза, перевел дыхание. За всю его жизнь такого не было ни разу. Рука была нечеловеческой.
Тогда он встал, и даже сам процесс перемещения в пространстве был новым и не похожим на все испытанное ранее. Во всяком случае, ноги было две, хотя лучше было бы назвать их как–нибудь по–новому, но слов не было, чтобы придумать названия для новых рук, новой головы и нового тела. Покачиваясь, он подошел к зеркалу. Отражение не походило ни на одного человека. Оно вообще не было человеческим. И это пугало. Он медленно осмотрел свое обнаженное тело, повертываясь то в фас, то в профиль, ощупывая его длинными пальцами, и так и не смог вспомнить, когда и где он видел такое тело. Сам он никогда не воплощался в нем.
(…да, я помню, как поступали с уродами на земле. И физическими, и духовными. Я помню XVI век в Европе — «зарю современного разума». Всех этих продавцов мандрагоры, пожирателей пауков, ловцов зайцев, плакальщиков, крысоловов, людей, останавливающих пули и неуязвимых для ножа. Пули прошивали их насквозь, а нож убивал так же, как и любого смертного. Я хорошо помню чад костров, на которых сжигали тысячи еретиков и колдунов, и до сих пор помню наизусть «Молот ведьм». Но я не забыл и другое — Колумба и Магеллана, Микеланджело и Рафаэля. Эразма Роттердамского и Леонардо да Винчи и многих–многих других, кто и в самом деле пробовал зарю в ночном небе, подобно легендарному Ворону эскимосских мифов…)
С этим телом нельзя было показываться в городе. Это он понял сразу и мысленно укорил тот неведомый механизм, что вдруг испортился и превратил его в невесть что. Должно быть, за время долгой жизни что–то нарушилось в нем, и программа исказилась. Удивительно еще, что он ни разу не превращался в животное, или в растение, или в рыбу. Это было бы так же логично, как преображение в человека. Но это новое тело не походило ни на одну знакомою форму, в которой хоть раз воплощалась жизнь. Оно было человекоподобным, это бесспорно, ибо опиралось на две ноги, руки отходили от туловища там, где им положено, и голова вырастала из шеи. Но ни цветом кожи, ни пропорциями, ни формами тело не походило на человека ни одной расы и национальности. Но деваться было некуда, надо было жить с этим телом последующий период, в конце которого, быть может, его ждала новая метаморфоза, еще более непонятная и чуждая.
Глядя на себя, он подумал, что это и есть старость его тела. Старость уродлива, а уродство — преддверие смерти. Что привычно — то красиво, что необычно — то уродливо и, значит, подлежит гибели. Надо было что–нибудь придумать, скрываться от людей три года, надо было жить так, чтобы его никто не видел…
(…однажды с ним случилось нечто подобное. Механизм самооживления привел его в уединенное место, где не было людей, но зато водились крысы. Они обезобразили его лицо, пока он лежал в беспамятстве. Раны быстро зажили, но уродство осталось на весь период. Это были тяжелые времена для него. Он пристал к бродячим французским комедиантам и в маске, изображающей паяца, зазывал народ на представления. С тех пор он относился к французам с особым чувством и выделял их из череды многих…)
Он с трудом подыскал себе более или менее подходящую одежду, пиджак не сходился на его круглой груди, рубашка болталась на тонких руках, брюки пришлось засучить. Труднее всего пришлось с обувью, ни одна из пар ботинок не подходила для новых ног. Тогда он оторвал каблук, надрезал туфли во взъеме и обулся. Закутал шею шарфом, натянул шапку на глаза, надел и пальто. По привычке обошел все комнаты, чтобы убедиться в отсутствии людей. Скоро должны прийти хозяева квартиры, которую он снимал последний год. Он тщательно собрал документы, личные вещи в чемодан и присел на краешек стула, который уже не принадлежал ему, как, впрочем, и весь мир. В таком виде нельзя показываться людям, нельзя уехать в другой город, тем более в другую страну. Скрываться в лесу он тоже не мог. Он слишком привык жить. Смерть была для всего остального: для людей, растений, животных, вещей, он же был бессмертен.
(…я много думал о смерти, пока жил на земле, и давно пришел к выводу, что ее фактически не существует. И совсем не потому, что есть бессмертие каждого отдельного человека. Прекрасная теория утешительного эгоизма, существовавшая во все времена и у всех племен и народов, не должна пониматься столь буквально. Я был даосом в Китае, и дзен–буддистом в Японии, и шиваистом в Индии, и доминиканцем в Европе, и понял, что вся эта великая мудрость в конечном счете бессильна перед лицом небытия. Есть бессмертие тела, но не в данной раз и навсегда форме, потому что материя многолика и неуничтожима. Есть бессмертие духа, но не отдельного человека, а в совокупности его, в преемственности развивающейся мысли, и вектор силы духа на Земле, несмотря ни на что, направлен вверх…)
В последние годы, ознакомившись с генетикой, он решил, что его организм возник в результате мутации, но склонность к бессмертию не передавалась по наследству, и он много раз видел своих правнуков дряхлыми стариками. Знакомство с основами кибернетики привело его к новой теории своего происхождения: выходило так, что он робот, самоорганизующийся, самоуправляемый, и программа, заложенная в нем кем–то, подходит к концу, и близко вырождение. Но и эта теория не устроила его полностью. Он был человеком и не отделял себя от человечества. Начитавшись фантастики, он подчас был склонен думать, что он вообще не землянин, а подкидыш неведомой цивилизации, забытый на чужой планете и вынужденный здесь сиротствовать долгие века. Это было обидно и, по меньшей мере, несправедливо. Он считал себя настолько человеком, насколько вообще возможно быть им. Поэтому и к этой теории он относился с сомнением.