Первые два месяца в Копенгагене я не жил, а плавал в воздухе, как большой мыльный пузырь, покрытый чувствительными ресничками, которыми я осязал этот незнакомый город. Меня изумляло все… особенно звуки! они закрадывались в меня и оживали в виде странных снов; лежа на полу на картонной подстилке, пуская кольца в потолок, я гадал: каким должен быть источник этой чехарды, что распахивается в голове стаей разноцветных зонтиков… скользит между ребрами ужом… спицами вонзается в пятки… Я списывал этот эффект на действие контрабандного табака, за которым дядя ходил каждый второй четверг к какому-то знакомому курду (совершенно напрасно: табак был самый обыкновенный); дядя уходил, а я оставался и чутко прислушивался… В целях конспирации я не выглядывал из окна, не открывал на стук, не снимал трубку, даже не вставал, — я лежал на картонке с закрытыми глазами, тщась расшифровывать то, что слышал, и чудилось мне всякое! Звуки то ошарашивали холодностью, то щекотали, не желая укладываться в инвентарную систему образов; я улавливал целые композиции, которые проплывали мимо, невостребованные; как ребенок, я распахивал им навстречу руки, а они предательски ударяли меня в лицо; некоторые жалили, а потом сворачивались на груди, притаившись на минуту-другую, они впитывали мое тепло, заставляя сердце стучать быстрей, вприпрыжку, и вдруг со своенравием кошки убегали… вслед за шагами за дверью… стояли и смеялись за окном… Нужно не прятаться в четырех стенах, а дать городу к себе прикоснуться; ты должен запутаться в улицах, уехать черт знает куда, приставать к прохожим, ворожить над картой, ловить попутки… тогда однажды сам не заметишь, как все встанет на свои места. Но я размяк, я слишком утомился от погони… я залежался; меня даже музыка нервировала, музыка, которую включал мой дядя; вернувшись после своих дел, он брался за карандаш и включал Т. Rex, я спрашивал: нельзя ли рисовать без музыки?
— Можно…
— Так почему бы не выключить?
— Теперь уж нельзя.
— Почему?
Он бросал карандаш, начинал ходить… рассказывал об ужасной жизни в лагерях беженцев, о всяких странных личностях, которые без видимых причин пропитались к нему неприязнью, к дверной ручке дядиной семьи они подвешивали фекалий, мочились на коврик, крали его ботинки, игрушки дочки, заглядывали в окно, намеренно шумно трахались… он снова взял карандаш и, размахивая им, как дирижерской палочкой, ходил, говорил, все больше повышая голос, ускоряясь и выходя из себя… монолог речушкой бежал в море, в котором начиналась буря: знаешь, в лагерных комнатушках стены тонкие, все слышно, у нас маленькая дочка, а эти идиоты там устраивали оргии!., мы все прекрасно понимаем термины: cultural diversity, tolerance [1] и тому подобное, но — понимаешь ли, когда проживаешь так тесно, так кучно с самыми разными людьми, когда их так много, не важно, кто они — рабочие или артисты, средний класс или быдло — в толпе все смывается с человека, большими группами вас держат в длинных коридорах, в школьных комнатах, в кинотеатрах, увозят к черту на кулички, держат в кемпингах, ты чувствуешь себя скотиной, становишься частью массы, твои индивидуальные черты испаряются, ты забываешь свое имя, о профессии я и не говорю, какая к черту профессия, дипломы — подотрите ими ваш зад! в нашей стране пока вы не прошли сертификацию и не выучили наш язык вы можете подтереться всеми вашими качествами достоинствами достижениями! — в такой обстановке трудно жить — ты мигрант заполняй анкеты шагай от поста до поста интервью отпечатки
пальцев все ценное сдать отвечай на вопросы справки документы фотографии лампа в лицо — тут ты и становишься мигрантом, у которого нет национальности, нет даже имени, так какая разница, придумал я себе имя или нет?., спроси себя!., я себе часто задавал этот вопрос: какая разница?., людей, оказывается, так много… так много, едут и едут, одни приезжают, другие уезжают, поток идет, а ты сидишь, чего-то ждешь, ты должен сидеть, пока одних уносит волной, другая волна приносит новых, самых разных, у всех есть свои привычки, ты знаешь, в чем-то они все одинаковы — одинаково устали, одинаково недовольны, одинаково раздражены, одинаково напуганы, одинаково помяты бессонными ночами, а когда все живут в режиме ожидания и высокого нервного напряжения, любые термины теряют смысл, молись ты хоть Аллаху, хоть Фрейду, весь лагерь ходил мимо крупными буквами выложенного на стене лозунга: we must cultivate the science of human relationships — the ability of all peoples, of all kinds, to live together and work together, in the same world, at peace [2] — и что с того?., ничего!., все впустую!., я пожил в Городе Солнца, поверь мне, эти лагеря, они и есть утопия Кампанеллы, я знаю, о чем говорю, восклицал дядя, я знаю, что в принципе глубоко в сердце все мы добрые, и каждый в отдельности взятый человек не желает другим зла, особенно тем, кого он не знает лично, но я также знаю, что все это разбивается о стену дискомфорта и неопределенности, самое неприятное — ты подвешен в воздухе, ты болтаешься на ниточке, ты чего-то ждешь, тебе говорят: вы ждете решения, и ты ждешь решения, потом приходят и говорят: вы ждете комиссии, и ты сидишь и ждешь какой-то комиссии, ты получаешь отказ, и тебе говорят: вам отказали, но вы можете апеллировать, ты обращаешься к адвокату, составляешь опротестование, узнаешь, что за дополнительные, государством не покрываемые часы, ты можешь, если заплатишь адвокату, продолжать апеллировать и обращаться в самые разнообразные инстанции, о которых государством нанятый адвокат не сообщит, и тогда у тебя появляется цель… — лебединая песнь моего дяди: адвокат, который их спас, вытащил его семью из ужасных условий, из хижины старых датчан, где они нелегально прятались: ей было восемьдесят три, ее мужу девяносто, его звали Свен, ее — Ода, они не говорили по-английски, дядя и его жена общались с ними через свою маленькую дочь (ей тогда было, кажется, семь и она уже здорово щебетала по-датски), почти полгода они жили на ферме в глуши, до ближайшего магазинчика с почтовым отделением двадцать пять минут pa cykel: [3] вжих-вжих — прекрасное упражнение! дом восемнадцатого столетия, телевизор пятьдесят какого-то года, они его не смотрели, в шестьдесят третьем году им вдруг наскучило и больше не включали: masser af ting at gore! [4] древняя молочная ферма с низким потолком и маленькой дверью — мой субтильный дядя наклонял голову, кривился, а великан Свен проскальзывал как нитка в угольное ушко, не испытывая никакого неудобства, мой дядя им помогал по хозяйству, копал картошку, стриг траву, что-то красил, дел было не так уж много, но они все время трудились, находили, чем себя занять, и для дяди с его женой работу придумывали, девяностолетний Свен работал каждый день четыре часа, не больше, за те четыре часа он успевал сделать чуть ли не втрое больше моего дяди, — я такого старика в жизни не видел, признался он, это просто какой-то древний витязь, могучий, длиннорукий, силач, Ода тоже работала каждый день, не меньше восьми часов, у них были коровы, свой магазинчик, они жили по-старинке, продавали молоко, делали масло, сливки, сметану: свой штемпель и наклейка с рисунком фермы Гудмундсенов; дядя писал письма адвокату, слал ему деньги (сбережения от лагерных pocket-money), [5] встречался для беседы, а потом возвращался к старикам и работал, те им немного платили, как только дядя сообщил адвокату, что у него кончились деньги, тот включил счетчик — и я этому сильно обрадовался, признался дядя, сверкая глазами (у него выступали слезы благодарности), потому что боялся, что он забросит мое дело, но он сказал, что осталось самое главное довести до конца, но это займет какое-то время, я согласился выплатить ему долг после окончания дела, чем бы оно ни окончилось, я подписал договор, это было очень хорошим знаком, так как ни один адвокат, как ты знаешь, не станет работать без надежды получить оплату за свое время, — подписывая договор, дядя с трудом сдерживал радость, он понимал — дело выиграно, осталось совсем-совсем чуть-чуть, и действительно, через несколько месяцев адвокат позвонил ему и сообщил: дело выиграно, — еще три года после получения документов дядя выплачивал адвокату, но это уже было совсем другое время, совсем другая жизнь, он открыто гулял по Копенгагену, ходил в школу, учил язык, получал социал, ходил в супермаркеты и бары — вокруг были граждане Дании, он верил: теперь-то уж начнется его стремительное восхождение вверх по социальной лестнице… как много значит определенность!.. стоит из-под ног выбить почву, как ты превращаешься в ощетинившегося зверя… о способности людей проживать вместе под одной крышей я знаю всё, красивые слова, красивые картинки, вспомни Ильича, в детстве кто не верил в дедушку Ленина?., ха, они тут в Европе придумали похожую мечту, приятно расслабляет, как успокоительное, сам малевал, знаю, нечем было заняться, я — художник, почему бы не помочь, чтоб было красиво, лучше я, чем какой-нибудь араб, чтобы я потом ходил мимо их мазни, они получат позитив и уедут, а мне жить, год, другой, бороться за свои права проживать тут, да, разноцветные билдинги, я красил, we are the family… we аге the world we are the children [6] пел, да, что поделать, пел, и моя дочь пела, а на деле — лицемерие!., им следовало написать на стене Homo homini lupus est [7] — вот это было бы честно, по крайней мере, у меня нет иллюзий на этот счет, их жеманные притворные лозунги, у меня от них изжога, быть может, кому-то они внушают оптимизм, надежду, у кого-то при виде слов Рузвельта бьется сердце быстрей, для кого-то что-нибудь да значат эти слова, но не для такого человека, как я, нет, такому человеку, как мой дядя, подобные лозунги не внушали доверия, как и мечети, он говорил, что очень многие из тех, кто получал позитив в Дании, презирали датчан, они кричали: Европа — это унитаз, а вы все — глисты и дерьмо, ха-ха-ха, мы скоро вас поимеем, так кричали они, с такими плакатами выходили на улицу, дядя своими глазами видел, и его это возмущало, он бушевал: мне больно на это смотреть, говорил он, во что превращается Европа?!. — он приветствовал новую национал-консервативную партию Dansk Folkeparti, [8] что было очень странно, потому что в день моего приезда он, как мне показалось, был настроен несколько иначе, то есть — он говорил абсолютно обратное! В тот день шел легкий снежок, в Эстонии было очень холодно, а в Копенгагене все таяло под ногами, и только мелкий снежок штриховал улицы, Копенгаген мне показался импозантным, дома были большие, покрытые малахитом окиси, в новеньком желтом автобусе обшивка сидений мне казалась роскошной, мосты, туннели, захватывало дух от сверкавших стеклами высоких современных зданий, город ослеплял, где-то посреди него вилась яркая золотая спираль какой-то церкви, я был раздавлен этим величием, роскошью, разнообразием… я приехал в куртке, которую прислал мне дядя лет пять назад, темно-зеленый дождевик с подбитым мехом капюшоном, для рыбаков и скаутов, лесников и егерей, охотников и любителей длинных пеших прогулок, я ее сильно заносил… он сказал: мое сердце сжалось, когда я увидел тебя в моей куртке, я ее носил последние три года, когда жил в лагере и у Гудмундсенов, ездил сквозь непогоду на почту, к адвокату в Орхус, за билет приходилось платить (Гудмундсены помогали); для меня эта куртка стала чем-то вроде знака того трудного времени, и когда я увидел тебя в ней, ты не поверишь, как сжалось мое сердце (от жалости ко мне или от жалости к себе или от воспоминаний о тех трудных временах, хотел бы я знать, нет, не хотел бы); из Каструпа [9] мы приехали в центр, совсем стемнело, фонари светили ярко, люди вокруг были веселые, машины — новенькие модели, такие в Таллине еще встречались редко, я словно попал в будущее Эстонии: не было следов советского прошлого, страну навощили, людей накормили и приодели, магазины набили до отказа; мы обменяли доллары в кассе недалеко от Центрального железнодорожного вокзала, окошечко выходило прямо на улицу, небольшой хвостик, пока стояли в очереди, к нам подошли какие-то хмыри, ушлые с виду, наркоши, наверное, они знали дядю, обратились к нему по имени, что-то спросили, я не понял их вопроса, я не вполне понимал их речь, я тогда подумал, что это от аффекта, ведь я был еще на гонках, я незаконно покинул Эстонию, меня не хотели выпускать, когда я проходил паспортный контроль, меня остановили на воротах, всех пропускали, а я стоял, мои документы изучали отдельно, на это ушло тридцать мрачнейших минут моей жизни, отвели в сторону, где я уже не мог ни уйти вперед, ни вернуться назад, выход контролировали секьюрити, попался, подумал я, если бы кто-нибудь знал, что я чувствовал в те минуты, я думал, что мне пиздец, я был в розыске, я заплатил следаку пять тысяч крон и еще вещами носил взятку неужели сука не снял меня с розыска он же мне показывал как мое имя исчезло из списка вжик и строка с моим именем исчезла значит наебал скотина ментам нельзя верить, вот и все, мои документы унесли, я стоял и поводил ужасом наполняющимися глазами, все плыло, еле дышал, девушка, которая обратила внимание на что-то в своем компьютере, когда проверяла мою визу, с извиняющейся улыбкой повторила: это наверняка какая-то ошибка, сейчас они проверят и вы полетите, — я повторял: ошибка, у меня там есть виза, меня ждут в Копенгагене… — да, я вас понимаю, улыбнулась, совсем юная эстонка, хорошенькая, — наверное специально улыбается, чтобы я не задергался, их этому учат, пять минут, десять, двадцать, мы еще несколько раз обменялись улыбками… ошибка, виза… мне бы не выдали визу, повторял про себя… пустой зал, я и она, два секьюрити, моя жалкая улыбка, она берет телефон, тихо говорит, что сейчас узнает, я изливаю на нее нежность и благодарность — всем существом надеюсь, что сейчас сообщит: все хорошо, но вместо этого: подождите немного, я говорю: самолет улетает, — я задержала рейс, — ого, ради меня задержали рейс, я почти проваливаюсь в обморок, как тут появился охранник с моим паспортом, прошу, возвращает, вежливо, очень вежливо извиняется, по-русски, с сильным акцентом: ошипка какая-то исвините просто черт снает што… улыбается, я тоже улыбнулся — ему, девушке: ну, вот видите — ошибка! и рванул на мой самолет, меня приветствовала стюардесса, я ей сказал I am sorry for keeping you waiting, — nevermind! welcome on board! [10] английский from now on, [11] только английский, говорил мне дядя в Каструпе, тебе больше не придется говорить на эстонском, never, [12] могу тебе это обещать смело, выкинь из головы, он хлопал меня по спине, — чего они хотели, спросил я, когда ханурики отвалили, и мы обменяли мои доллары, — они хотели немного навариться, — ??? — да, представь, развести тебя собирались, — шутишь? — ничуть, представь, они предлагали купить твои доллары, я им сказал, что ты не клиент, ты со мой, запомни: ты — мой друг, а не родственник, будет лучше, если никто не будет знать о том, что ты мой родственник, — да, да, — они думали, я простачка пришел прокинуть, давай делиться, зря мы вообще сюда пошли, но здесь удобней всего, я надеялся, что их нет в Копенгагене, что их вообще больше нет в Дании, нелегалы хреновы, — с «куклами» у обменника, да они застряли во времени! — точно… идеально никого нигде не встречать, — на каком языке ты с ними говорил? — на русском, конечно, — я не понял ни слова, — они литовцы, у них сильный акцент; дядя забрал деньги себе, и еще пятьсот долларов, которые мне с собой дала мать (и дедушка, но все равно, дядя после утверждал, что я ограбил дедушку, и забрал у меня пятьсот долларов, но поддался на уговоры матери — об этом она мне сообщила уже после моего возвращения — и вернул их мне значительно позже, через год), накупили еды, пива, вина, и, дымя сигариллой, он говорил о том, что датчане оруэллизируют его прошлое; и твое в том числе, добавлял он, имей в виду, твое прошлое они оруэллизируют тоже, потому что у нас — общее прошлое, ты должен это понимать, я тебя предупредил, не упускай из виду, и всегда помни об этом, с той минуты, как ты ступил на датскую землю, даже если ты ни с кем не общаешься, вот как я (он почти ни с кем не общался, кроме официальных лиц, с которыми он вел особые разговоры, например, о своем бизнесе или своих изобретениях), — его несло: они думают, что мы за «железным занавесом» жили, как в романе Оруэлла! Как хорьки в клетках, у каждого был номерок, все отмечаться ходили или что-то такое… Хватит с меня Платонова, невыносимый язык, его скотобойня — это просто фарс, чудовищная бойня русского языка! А тут еще Оруэлл… Мне такие страсти рассказывают о моей жизни, ты не поверишь, ко мне с такой жалостью порой относятся… Была одна пожилая тетенька, которая работала в АОФ, [13] ко мне относилась с несвойственной датчанам симпатией, я думал, приличная женщина, с сердцем, с душой, но потом заметил, что она со мной как с убогим, что ли, и насторожился, стал прислушиваться, как-то разобрал, что она говорила о тоталитарном обществе, об Аун Сан Су Чжи, Нельсоне Манделе и прочих заложниках режима, она и меня, представь себе, занесла в такой список — жертв режима! — потому что я был из Советского Союза, это, конечно, приятно, до определенной степени, только ведь это неправда, она задавала всякие вопросы, но я перестал с ней общаться, это было омерзительно. Так вот, она как-то принесла книгу Оруэлла и говорит: я прочитала, я знаю, я все знаю, как вы там жили, бедный вы, бедные люди… Идиотка! Я ушел оттуда немедленно, обратился к моему социальному personlig radgiver, [14] попросил меня перевести в другую школу, мотивировал переездом, я действительно переезжал, меня задолбало Нёрребро, там одни педики, да и здесь их полно… 1984! Ха! Но ведь это не так! Роман-то утопический и примитивный, малоинтересный! Мы Замятина куда интересней, он более абстрактный, он шире, потому что не нацелен на какое-то конкретное общество, он охватывает любое тоталитарное государство, схема, корешок, вот такой вот Замятин, молодец, а Хаксли — это ерунда, он все украл у Замятина, а потом преподавал французскую литературу Оруэллу, который стащил у него французский перевод книги Замятина — удивлен?., вот так, от нечего делать посиживаю в библиотеке, почитываю… а что еще делать?., особенно когда тебя гоняют по кафкианскому директорату, обучают искусству departmentality… [15] пускают тебя вверх по спирали, а потом вниз… опять вверх… и снова вниз… и дядя сделал несколько дымных спиралей, вращая рукой в воздухе, вздохнул, выпил пива и неожиданно объявил: Вообще, я о Совке с благодарностью вспоминаю. Терпеть не могу ханжество. Да кто они такие, чтобы судить того же Брежнева или Сталина?! Это же были личности! Какие бы уродливые и тупые ни были, но личности! На весь мир известные! А кто знает их лидеров?.. А?.. Кто о них что-нибудь знает?.. Они считают, что вторую мировую выиграли американцы с англичанами — союзники, которые четыре года ждали, прежде чем открыть второй фронт, и вступили в войну, когда Германия, в принципе, была уже сломлена под Сталинградом… и датчане, которые в той войне обосрались, говорят, что я не знаю историю, что меня не так в школе учили, что мои мозги промыли. Ага! Не русский народ выиграл войну, но — союзники. А русские — так, внесли свой вклад… Вот так. Нас неправильно учили в школе… Не спорю, было много маразма, но… они хотят, чтобы я согласился с их версией моего прошлого и с их версией мировой истории, потому что я — беженец и многим обязан, поэтому я должен соглашаться, должен кивать, должен быть благодарен. Теперь ты понимаешь, почему я просто ни с кем из них вообще не общаюсь? Они просто суррогатные люди, понимаешь?! Они не живые, а половинчатые. Как и их образование. Если математик, так только математика. Если садовник, так только по яблоням и грушам. Если рисует, так ничего не читает. И такими их сделала их система, которая еще более деспотичная, еще более страшная, чем сталинская. Пусть она не уничтожает и не гноит, зато она делает их уродцами, перекошенными уродцами. Да, они карлики, карлики,
как и их государство. Такими их делает система образования. Тут такие люди, что эстонцы — я с уважением к ним, к эстонцам, отношусь, они — люди, а эти, эти просто механизмы, которых делают такими, чтобы контролировать. И они мне будут говорить о зомбировании. Такими штампами, такими карикатурами на нас забиты их головы, что волосы встают. Таких простых вещей они не знают! Они ничего о нас не знают, ничего! И довольны. Им достаточно того, как они воображают нас. Они довольствуются теми жирными красными красками, которыми их представления о нас намалеваны. Поэтому тут так трудно пробиваться, здесь бюрократия такая, что самый железный человек, прошедший даже нашу бюрократию, может сломаться! — и теперь он ходил по студии, размахивал карандашом и говорил, что он симпатизирует датским национал-консерваторам: наконец-то в Дании появилась партия, за которую мне хотелось бы проголосовать, я почитал тут на днях, эта тетка [16] внушает доверие, есть порох в датских пороховницах, надо остановить катастрофу, Дания — последний оплот, Англия, Франция, Германия — они провалились на хрен, они ничего не значат, поверь мне, Германия со своим комплексом вины… Франция — это пустое место последние сто лет… Ельцин спился, идиот, нужен новый сильный лидер… Англия просто сгнила… она отдала все самое лучшее Америке, туда утекли самые сильные гены, но Америка далеко, им наплевать на нас, загнемся — и черт с нами… я знаю — я видел — грядет полная катастрофа — кто не верит, пусть поживут в лагерях и посмотрят сами, я жил на Нёрребро первое время, я видел, что такое жить в смешанном обществе, это бардак, такой бардак, такая грязь, нет, Пийя все правильно говорит, и когда я получу паспорт, то обязательно буду голосовать за них, только за них, границы необходимо закрыть, и чем скорее, тем лучше, никого не принимать, никаких беженцев, потому что это убьет Данию, погубит ее, надо быть слепым, чтобы этого не видеть, слишком много черных, слишком много ворья и всякого отребья, отовсюду так и лезут, я понимаю: приятно выглядеть терпимым и великодушным, но все эти красивые лозунги никуда не годятся, я пять лет на них смотрел, в каждом лагере, в каждом лагере мой дядя ходил мимо красивых лозунгов, приветствовавших мультикультурализм, он считал, что они ровным счетом ничего не значат, и дело даже не в том, что люди нетерпимы к тем или иным проявлениям незнакомой культуры, дело не в нацистах или расистах, тебя просто выводят конкретные люди — не имеет значения, кто они: албанцы или русские, — больше всех доводили дядю до белого каления русские, на третий год проживания в лагере (переезжали они часто — жалобам не было конца, в Директорате не знали, что делать с такими нервными щепетильными людьми, как дядя и его жена, в конце концов, их поселили в лагере для больных и инвалидов, там они получали гораздо меньше денег и вынуждены были питаться в общей столовой) он стал русофобом: будешь в лагере, лучше держись подальше от русских, говорил он мне; терпение, требовалось ангельское терпение, чтобы выносить этих неандертальцев; одной из добродетелей моего дяди было именно терпение: он не уставал писать жалобы на этих идиотов в полицию, стафф-офис лагеря и Директорат, кретинов увозили — за ними приезжала специальная машина, темно-синяя (он ее рисовал, этой темно-синей машине, в которой увозили обидчиков моего дяди, он посвятил серию картин, которые, к сожалению, погибли, когда в лагере случился пожар — идиоты что-то варили у себя в комнате, наверняка, самогон), — почему-то получалось так, что на смену одним идиотам привозили других, которые с тем же усердием его изводили, начиная примерно с тех же проказ, на которых остановились предшественники… и все они были в первую очередь очень шумные: он привык отгораживаться музыкой, рисовал в наушниках…
1
Культурное разнообразие, толерантность (англ.).
2
Известное высказывание Франклина Д. Рузвельта: «Мы должны развивать науку человеческих отношений — способность всех людей любого происхождения жить вместе и работать вместе, жить в мире на одной земле».
3
На велосипеде (дат.).
4
Масса дел! (дат.)
5
Деньги на карманные расходы (англ.); имеется в виду пособие, которое выдавали ищущим убежище.
6
Мы — семья… Мы — мир, мы — дети (англ.).
7
Человек человеку волк (лат.).
8
Датская Народная партия, национал-консерваторы.
9
Аэропорт Копенгагена.
10
Извините, что заставил вас ждать! — Пустяки! Добро пожаловать на борт! (англ.)
11
Отныне, с этого момента (англ.).
12
Никогда (англ.).
13
Arbejdemes Oplysningsforbund (дат.) — вечерние школы, курсы и школы языков для взрослых.
14
Социальный личный советник (дат.).
15
Контаминация английских слов department и mentality, которая означает образ раздельного мышления: когда человек одного ведомства не имеет никакого представления о другом ведомстве, несмотря на принадлежность обоих одному департаменту.
16
Имеется в виду Pia Kjaersgaard — основательница Датской Народной партии.
— Так почему не наденешь наушники? — перебил я его (наконец-то появилась лазейка вставить словечко, я знал: собьешь его раз, и он заглохнет, весь пыл из него выйдет, и до конца дня он будет спокоен).
— Неужели тебе так моя музыка мешает? — удивился он (и как он не понимал?!). — Я думал, тебе нравится Марк Болан… Ну, ладно…
Он надел наушники, ушел с головой в работу; я снова остался сам по себе, я думал: странно, и когда в нем произошла эта перемена, когда он успел так возлюбить датчан, вот только он их ненавидел всем сердцем, а теперь они для него — оплот всей Европы, надежда европейской культуры, я услышал какое-то странное бульканье, это была кофеварка: черт! здесь даже кофеварка хрюкает иначе! — я налил себе чашку кофе — и вкус другой!
Когда я об этом сказал дяде, он ехидно посмеивался:
— Привыкай, привыкай! Тут и двери такие, ключи, замки, ступеньки, сами дома, и дверные косяки, посмотри, совсем иные стандарты! А еда! Какая еда! Еще намучаешься!
Он, кажется, опять готов был завестись; я, кофе, кофеварка и незаконченные картины на стенах — все мы минут пятнадцать слушали повесть о страданиях моего дядюшки, о его ностальгии, о его аудиенциях с ненавистными датскими чиновниках и о том как у него украли гениальное изобретение, дело в том, что несколько лет назад дядя заметил, что у него начали выпадать волосы и появился странный запах изо рта, приняв это за симптомы наступления старости, он стал пользоваться средством, стимулировавшим рост волосяного покрова, — BioHead (это походило на обыкновенный шампунь с изображением самодовольного мужчины в возрасте, который подносил к богатой седой шевелюре зубастую расческу), и для устранения дурного запаха изо рта — Sweet Smell; английские, прямо из Лондона, довольно дорогие, удобные, и самое главное — они мне помогали, дядя щелкнул пальцами, ни запаха изо рта, ни волос на подушке, я был доволен, но через несколько месяцев я вдруг стал замечать, что сделался апатичен, потерял интерес к женщинам, и во мне ничто не пробуждается, когда я еду в автобусе в школу для эмигрантов. А прежде это бывало регулярно, потому что в утреннем автобусе едут школьницы; а уж датские школьницы в нем всегда пробуждали интерес, я обеспокоился, стал задумывался, к врачу не пошел, сдерут с тебя деньги три шкуры за визит, я стал перебирать в уме все, что могло бы повлиять на функционирование половой системы, первыми в списке стояли: нерегулярная половая жизнь, нервы, алкоголь, курение… лагерь… потому в лагере… — я не дал ему отклониться: ну так что там дальше про изобретение? — он нахмурился: ах да, да… каким-то образом дядя понял, что бедой всему были капли и спрей, он прекратил употреблять лондонские штучки и все нормализовалось! дядя описал свой опыт со всеми подробностями; разоблачил гнусный побочный эффект капель, сделал перевод на датский (денег не пожалел), по ходу своего исследования нашел мексиканскую фирму, производителя необыкновенных леденцов, якобы устраняющих запах изо рта ничуть не хуже лондонских средств, эта фирма перестала существовать буквально недавно, три года назад, он установил, из чего изготавливались леденцы, и понял одну простую вещь: важно держать этот нехитрый состав на языке, просто на языке! Представь, я выписал формулу леденца и предложил его в качестве порошковой смеси! Вот мое открытие! — он достал из шкафчика пакетик с порошком и потряс им в воздухе. С этим пакетиком и зубной щеткой он пошел в бюро изобретений; его бумаги были рассмотрены за неделю до этого, он получил разрешение на демонстрацию своего изобретения; он не чистил зубы неделю — изо рта действительно пахло; он достал щетку, посыпал ее порошком и… Я так и вижу эту сцену: комиссия — три сонных толстяка: маркетолог, бренд-мейкер и копирайтер — за большим круглым столом, уронив щеки на грудь, толстяки изливают сомнение на дядю сквозь бойницы глаз. Шоу начинается! Дядя встает на небольшую круглую сцену и, как рекламный агент, чистит рот. «Самое главное, — говорит он громко по-датски, — надо чистить язык!» Он высовывает свой язык и чистит его щеточкой, тщательно-тщательно. Глаза толстяков внезапно расширяются и вспыхивают, они выкатывают на дядю ядра зрачков; они оживленно переговариваются, поглядывая на него, через секретаря они вызывают кого-то, просят дядю задержаться, с щеткой и тем, что бы там ни было у него в руках, подождите на сцене; дядя волнуется, ждет; в кабинет входит четвертый толстяк, такой же высокий, широкоплечий, с одышкой и верблюжьей мошонкой под подбородком, держа руки на животе, точно он нес живот, спрашивает, что им нужно, они его представляют дяде — директор их PR-концерна, они просят, чтобы дядя для него повторил свой номер, и дядя все повторяет, четвертый толстяк всплескивает руками и поворачивается к трем другим: да, да, он положительно кивает им, ему что-то понравилось, они все просят дядю выйти и подождать в коридоре у стола секретарши, потому что, обещают они, его сейчас вызовут — им надо провести маленькое совещание, оно было действительно маленьким, дядю вызвали через минут восемь, не больше, ему сказали, что ничего, собственно, нового он не изобрел, но вот на роль в рекламном клипе ему бы нашлось место: язык ты чистишь действительно здорово! — хвалил его директор PR-концерна. Если б ты согласился, можно было бы еще и в рекламе с шампунем или пеной для бритья сняться. Сейчас как раз в моде такой тип мужчины — маленький, поджарый, с печальными глазами и курдскими усами! Тем же вечером дядя яростно сбрил усы. Но самое ужасное произошло несколько недель спустя: проходя мимо какой-то аптеки, дядя увидел на витрине большой плакат: маленький, сухонький мужчина, чуть за сорок, с шикарными усами, какие носил дядя, стоял с зубной щеткой и высунутым языком, над и под ним извивалась надпись: «Обязательно почисти язык!» — это была реклама зубного порошка для устранения запаха. Так у него украли изобретение и образ! Но на этом его история не заканчивалась, он говорил о каких-то незримых путах, которые связывали его по рукам и ногам в этой стране, они ползали за ним, подкрадывались, и стоило моему дяде взяться за какое-нибудь дело, как тут же из ниоткуда вылетали длинные тонкие прозрачные эластичные веревки и связывали его, пеленали и отправляли в ближайший поезд, который увозил его за город, и дядя наутро обнаруживал себя в обществе незнакомой омерзительной тетки, на столе было много бутылок вина, он хватал одежду и с ужасом бежал в поисках станции.
— Вот такие муки, вот такие мучения, — приговаривал он, вздыхая.
Я готов был мучиться, никогда не был требователен, ничего изобретать я не собирался, взбираться по социальной лестнице тоже — моя жизнь до приезда в Данию: семь лет сторожем в двух местах и пишущая машинка (две сожженные рукописи), — я не был щепетилен, мог обойтись без еды совсем. А двери… чепуха! Да, они были необычные, ну и что? Мне это сразу бросилось в глаза, когда мы подошли к дому, где он снимал студию. Был поздний вечер, ярко светили фонари, здание срасталось с мраком и казалось высоченным. Дядя вставил ключ в дверь подъезда, повернул его — и перед нами распахнулся лифт! Огромный грузовой. Но это меня нисколько не удивило; даже не восхитило; меня беспокоили звуки…
Я пытался их сортировать: резкие и грубые были такими, как везде, только отчего-то заставляли тревожиться сильней, чем обычно (от некоторых даже бросало в пот, но причиной тому могла быть моя абстиненция); мягкие, малоприметные — в них жила какая-то пряность и робость — подкрадывались, как попрошайки или пугливые проститутки, застенчиво предлагали себя, стелились ненавязчиво, но стоило мне впустить их, как они поселялись во мне и надоедали, всплывали в памяти, играли в позвоночнике, я начинал испытывать к ним тягу, зависимость, стремился оживлять их в голове, прислушивался, искал, отодвигая шумы, словно коробки. Грохот! Тоже совершенно не тот, привычный грохот; он подолгу тлел в сердце и не уходил, как пьяный, выругавшись, стоит над душой, с ним было трудно совладать, вспомню, как гневно громыхнул грузовик или пронзительно взвизгнула роллетная решетка на витрине ранним утром, и задвоится в глазах пойманный зайчик, и поплывет похмельная земля под ногами, точно голова моя снялась с плеч и покатилась с прилавка кочаном по асфальту под ноги прохожему, который перешагнет через нее и, чуть не столкнувшись с курдским мальчиком, усмехнется и пойдет себе дальше, мальчишка поднимет кочан, оботрет его и на окно наше взглянет — ныряю, прячусь (сердце вскачь).
Каждый незнакомый звук влек за собой маленькое внутреннее приключение. Колючие вызывали мурашки; мягкие словно ласкали меня, и я умилялся.
— Наверное, какая-нибудь вентиляция, — говорил я себе (дурная привычка разговаривать с собой). — Хотя вряд ли…
— Что ты там бормочешь? — спросил дядя, снимая наушники и отрываясь от своего эскиза.
— Я пытаюсь понять происхождение этого странного звука…
— Какого?
— А вот, с улицы, слышишь?
— Хм, не знаю, какой звук ты имеешь в виду… Я ничего не слышу…
— Да как же! — изумился я: неужели не слышит? не может быть! — Вот подсвистывает, будто тянет воздух… Должно быть, машинка какая-то… Может, такой пылесос, которым убирают улицу?
Дядя прислушался, посмотрел на меня серьезно сквозь очки и сказал:
— Не знаю, о каких пылесосах ты говоришь. Для уборки улиц есть специальные машины, но я не слышу ничего. Слишком рано еще. На улице ничего, кроме дождя, нет.
Издевается он, что ли?!
(Основным правилом конспирации было: «не подходить к окну»; истолковать это правило можно было двояко: мой дядя беспокоился о том, что меня поймают и депортируют, или боялся, что комендант дома заметит меня, а это было бы нарушением одного из условий договора аренды студии: там даже ночевать запрещалось!)
Он меня так озадачил тем, что ничего не слышал, в то время как тихий звук отчетливо сосал у меня под ложечкой — аж вставали дыбом волоски! — что я не выдержал и выглянул в окно: улица была мертвой, раннее серое утро, ни души; ряд тоскливых бледных фонарей, каждый из которых смирно светил себе под ноги; мертвые машины, мертвые окна домов, глухие двери, гофрированные жалюзи и решетка арабского магазинчика; тоскливая телефонная будка, из которой, по признанию дяди, он звонил нам в Эстонию несколько раз (дешевые пиратские карточки, купленные в арабском магазине: звони по всему миру за сто крон!), и все это держал в своих влажных ладонях дождь, неторопливый бессмертный дождь. Действительно, не было ничего, что могло бы производить этот странный звук. Но я его слышал. Он был со мной и позже: на Юлланде и Фюне… в Норвегии и Голландии… Звук этот время от времени возникает и теперь, где бы я ни был, в моей голове словно волчок вращается.
— Ты бы лучше не маячил, — проворчал дядя.
И я лег на мою картонку, накинул одеяло и вздохнул, а он, создавая видимость, будто только что пришел и начинает работать, расставил на подоконнике заготовки картин.
Я лежал и рассматривал предметы дядиной ностальгии: пионерский галстук, подвешенный на раму найденного в парке велосипеда — трофей: дядя опасался на нем кататься, думал, что краденый, но выбросить или отдать в полицию не хотел, поэтому поставил велосипед на комод и навесил на него эскизы, план эвакуации из здания, в котором прежде мой дядя проживал, он унес план с собой, потому что хотел его использовать: «Этот план будет одним из слоев моих палимпсестов, как водяной знак, он будет проглядывать на серии картин, это будет один из основных элементов, потому что у каждого человека в сознании есть план побега, поверь мне, а если его нет, вот как в твоем случае, у тебя же не было плана, смотри, к чему это привело, ты чуть не сыграл в ящик, тебя бы распотрошили и пустили на органы, запомни: у каждого человека должен быть план побега, вот о чем будет моя серия картин, вот зачем мне нужен этот план эвакуации», — для этих же целей он хранил инструкции по эксплуатации различных бытовых предметов, несколько страниц «Пионерской правды», вымпел ДОСААФ, старое вафельное полотенце с советскими значками (в том числе с изображением Толстой Маргариты и шпилем церкви Олевисте), — предметов и эскизов было много, на столе не первую неделю стоял собранный натюрморт, который должен был стать фрагментом той же серии («нарисованный с разных углов, он войдет целиком, как кусочки пазла»), между тем законченных картин пока не было ни одной; некоторые незавершенные работы мне очень нравились, и я считал, что ему лучше не доводить их до конца, потому что он слишком усердствовал, намазывал слой за слоем, и чем больше он трудился, тем меньше они мне нравились, поэтому я его всячески отвлекал, и он раздражался (я предчувствовал, что нам не ужиться; много позже он признался, что и у него было такое предчувствие).