Баязет
Шрифт:
– К черту Женеву! – огрызнулся юнкер. – Если я только выживу, я привезу свою невесту сюда, на эти священные развалины.
– Так ли они священны, как вам кажется? – с сомнением проговорил Штоквиц и вдруг, упав на камни, закружился волчком, дергая ногой.
– Что с вами?
– Ой! – ответил Штоквиц.
– Вы ранены?
– Ой!..
– Ефрем Иваныч, стойте!
– Ой, ой!..
Только тут Евдокимов заметил, что сапог левой ноги коменданта раскромсан от каблука до носка турецкой пулей, и Штоквиц
– В такую-то их всех…. У-у, бандитские рожи!
Юнкер вздохнул с облегчением:
– Слава богу, заматерились. А то ведь я испугался…
Подбежали солдаты, сочувствуя офицеру, дотащили его до госпиталя, где Сивицкий встретил коменданта почти весело.
– А-а, – сказал он, глянув на сапог. – Наконец-то и вы ко мне пожаловали. Всех уже перетаскали, один вы скромничали. Посмотрим, что у вас здесь… Аглая Егоровна, приготовьте праватц и подайте корнцанг!
Турецкая пуля, разорвав каблук, прошла вдоль всей ступни и застряла у косточки большого пальца.
– Это больно, – согласился Сивицкий, выковыривая пулю. – Но все-таки лучше в лапу, чем по башке… Придется полежать, господин капитан, в нашем обществе!
– Еще чего! – ответил Штоквиц. – На мне сейчас держится весь гарнизон…
Ножницами Сивицкий остриг ненужную рваную ткань, чтобы обезопасить ранение от гангрены, извлек осколки раздробленной фаланги.
– А-а-а-а! – заорал Штоквиц от боли, выгибаясь на столе животом кверху.
– Вы что-то хотите сказать? – осведомился Сивицкий.
– Да, – вяло обмакнул Штоквиц. – Я хотел поблагодарить вас и попросить, чтобы вы дали мне костыль.
Он пренебрег советами врачей отлежаться в лазарете и ушел, неумело выкидывая перед собой костыль, но стал после ранения еще злее, еще невыносимее.
Солдаты, однако, жалели его.
– Любить-то собаку эту, – говорил Потемкин, – нашему брату не за что. Но мужик он крепчушший, дело знает. Только вот, братцы, я так думаю, что теперь он не только кулаком, но и костылем драться начнет…
Костыль скоро и правда был пущен в дело: первым попал под его удары какой-то солдат, вырезавший на конюшне из бока лошади (еще живой лошади) кусок мяса.
Некрасов, не одобряя солдата, вступился за него.
– Страшно смотреть на вас, господин комендант, – сказал он, перехватывая костыль. – Оставьте вы этого кацо… Мы не знаем, какова может быть мера людского отчаяния! А лошадей надо резать, а не переводить на падаль.
– Вам бы только жрать, – недовольно ответил Штоквиц. – А рассчитываться за павших лошадей придется в Тифлисе мне, не кому-нибудь. Пусть режут только тех, которые сами готовы вот-вот пасть…
Над их головами вдруг грянул гром.
Оба посмотрели на небо:
– Илья-пророк по своим делам покатил куда-то.
– Хорошо бы, – ответил Некрасов, – чтобы он остановил свою колымагу как раз над нашей крепостью.
– И
Тучи, взволнованно клубясь в отдалении, наполнялись дождевой тяжестью, и теперь все зависело от порывов ветра.
– Ну, что там? – спросил Штоквиц у есаула. – Казаки готовы идти?
– Пойдут, как стемнеет, – ответил Ватнин.
– Дойдут ли? – засомневался Некрасов.
– Дойдут, – уверил его есаул. – Егорыч, слышь-ка, даже рубль у меня взаймы взял. Говорит, выпить хочу, как на Игдыр выберусь… Я дал ему, пущай чихирнет с голодухи!
Вечер в этот день, благодаря пасмурному небу, наступил раньше обычного, и с первой же темнотой все людские желания, все помыслы о воде и спасении жизни вдруг стали проявляться еще острее, еще откровеннее. Казематы были наполнены тяжким горячечным бредом больных солдат, бормотавших о воде, грезящих о воде.
– Ночью сбросите со стены палых лошадей, – приказал Штоквиц. – Оттолкните их подальше, чтобы поменьше заразы.
«В темные ночи, – сохранился такой рассказ, – это было просто, но с наступлением лунных, когда всякая возня вызывала губительный огонь, приходилось выжидать удобного случая в течение двух-трех дней. Солдаты, несмотря на строгие запрещения, подползали к начинавшей уже гнить лошади, чтобы либо отрезать кусок мяса или, распоров лошадиное брюхо, утолить жажду, высосав из их кишок остатки сохранившейся влаги… Привычные к запаху падали, пропитавшему воздух, которым они дышали, и воду, которую они пили, они и в мясе разлагавшихся животных не могли найти что-либо отталкивающее…»
Карабанов как-то поймал за этим занятием своего денщика Тяпаева и, оттащив его за шиворот от падали, не знал, что делать с ним дальше – избить или пожалеть.
– Как ты можешь? – брезгливо спросил он солдата.
Тот стоял перед ним, покорный и тихий.
– Ты тоже можешь, – ответил он офицеру. – А почему не делаешь так? Помирать не надо…
Егорыч перед уходом из крепости зашел к Карабанову попрощаться, аккуратно – двумя пальцами – положил перед поручиком кольцо с дорогим камнем.
– Дениска-то, – пояснил он, – мне его поручил беречь. А оно ведь ваше, я помню. Возьмите себе…
Карабанов вспомнил темную дорогу и быстрый бег коня, как он сорвал с пальца это кольцо в обмен на лошадь, и Аглаю вспомнил, ее дыхание в потемках коляски, ощутил вкус ее губ на своих губах.
– Не надо, Егорыч, – ответил он, – возьми себе. Будешь жив, так подари его бабе своей: она обалдеет от такого подарка. Ведь, наверное, не дарил ты своей жене ничего?
– А, куды-ы ей… Я, бывалоча, и последнюю юбку-то у нее отберу да прогуляю. Не видала она от меня никаких подарков. Зато и я от нее, кроме ругни да бою ухватного, ничего не видывал.