Базилевс
Шрифт:
Предметом отношений Елизаветы Николаевны Ракитиной и Павла Ивановича Эртеля был кот. Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но, несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. Звали кота Басилевс.
Примерно раз в неделю Эртель, созвонившись и получив приглашение, ехал к Елизавете Николаевне на чай. Чай у Елизаветы Николаевны был бурый, с явственным вкусом водопроводной воды, и когда она протягивала гостю дребезжащую чашку, на хрупкое блюдце наплескивалась лужа. Старая квартира не любила солнечного света. Каждое окно здесь было словно театральная сцена, с бархатным занавесом и собственной глубиной; когда же луч, преодолевая трение стекла, все-таки протягивался в тускло мерцающую комнату, в нем принималась танцевать такая густая и ворсистая пыль, что это напоминало колыхание водорослей в луче батискафа. В гостиной, куда смущенно улыбающийся Эртель проходил в тапках бывшего хозяина квартиры (точно
На чаепитиях, которые Елизавета Николаевна называла консультациями, кот неизменно присутствовал. Хозяйка приносила его, свисающего, на руках и укладывала в кресло, где клочковатый барин едва помещался.
— Павел Иванович, что же делать с шерстью? Так лезет, просто на руках остается, — жаловалась Елизавета Николаевна, предлагая гостю сухие, деревянные на вкус крендельки.
— Попробуйте проколоть витамины, — советовал Эртель сдавленным голосом, откашливаясь от крошек.
— А зубы, посмотрите на зубы, — беспокоилась хозяйка. — Может, их надо чем-то обрабатывать, чтобы не крошились?
— Зубы придется вставлять искусственные, — резюмировал Эртель. — Закажем в Германии, это часто так делается. Пока ничего страшного. Облысение, конечно, неприятная вещь. Можно попробовать пищу пожирней, но вот как у него с желудком?
Кот между тем дремал или вылизывался, оставляя на ватной шерсти мокрые зачесы. Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. Чего Басилевс не выносил — это когда хозяйка и гость смотрели на него одновременно. Он грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса.
Павел Иванович Эртель не был ветеринаром. Профессия его вообще не значилась в официальном реестре специальностей России. Эртель был таксидермист, иначе говоря — изготовитель чучел.
В детстве его поразило найденное возле дачного забора перо сороки. Нежное и плотное, оно имело благородную форму холодного оружия и отливало сталью. Юный Эртель стал присматриваться к птицам. Его восхищало, как красиво одеты эти мультипликационные создания, а человечество каким-то образом не видит пуховых шалей совы, офицерской щеголеватости простого воробья. Птичье оперение — кружево и броня одновременно — после гибели птицы распадалось, исчезало насовсем, а юному Эртелю хотелось эту роскошь сохранить. В краеведческом музее, куда их класс, наполовину разбежавшийся по дороге, повели на экскурсию, он увидел целый зал, представлявший пестрых пернатых среднерусской полосы. Там же работал кружок.
В сорок лет Эртель был худощавый господин, подчеркнуто опрятный, несколько бесцветный, точно вода и лосьоны смыли с его костистого лица природные краски; только нос его, тонкий, с чернильной прожилкой по узкой горбинке, наливался на холоде розовой кровью — и такими же ярко-розовыми были кончики пальцев, которыми мастер необыкновенно чутко препарировал тот или иной деликатный экземпляр. Давно миновали времена, когда студент биофака Паша Эртель питался главным образом тушками куропаток и глухарей, чьи чучела ему заказывал охотничий магазин. Теперь у Павла Ивановича была в Москве своя мастерская, где работали пятнадцать сотрудников — собственных его учеников; была профессиональная известность, благодаря которой музеи естественной истории, не только российские, но и европейские, заказывали ему экспонаты для своих коллекций. Когда хозяин мастерской, в темно-сером кашемировом пальто, в шелковом галстуке, отливавшем жидким серебром, усаживался в свой солидный Ford Mondeo, его можно было принять за высокооплачиваемого банковского служащего или менеджера преуспевающей компании. Павла Эртеля сравнивали со знаменитым таксидермистом и натуралистом Федором Лоренцем и, как Лоренцу, прочили не только прижизненную, но и посмертную репутацию — хотя бы благодаря долговечности превосходно выделанных и систематизированных экспонатов, способных простоять в музеях двести и более лет.
Личной страстью Эртеля по-прежнему были птицы. Он умел, натягивая кожаный чулочек с перьями на гибкий, эластичным бинтом обмотанный каркас, передать повадку, манеру расправлять крыло, саму способность подниматься в воздух. Лучше всего у Эртеля получались пернатые хищники. Эти летающие рыцари, закованные в боевое оперение, напоминающее грозные, местами изоржавленные мечи и кольчуги, вызывали в душе у препаратора род воинственного восторга. Потому что на самом деле был он барон фон Эртель, потомок морских и артиллерийских гвардейских офицеров, на протяжении десяти поколений с честью служивших Российской империи. После Октябрьского переворота семья ухитрилась выдать себя за поволжских сельскохозяйственных немцев, интернациональный трудовой элемент. В Великую Отечественную фон Эртелей, уже вместе с поволжцами, сослали в Читинскую область, откуда началось затем медленное, с поступлением в педагогические вузы и отработкой по распределению в глухих, с обезглавленными церквами, сибирских райцентрах, возвращение семьи к городской цивилизации. Павел Иванович первым достиг Первопрестольной, вновь осеняемой змееголовыми, еще более золотыми, чем прежде, двуглавыми орлами. У Эртеля чучела орлов, соколов, коршунов и ястребов тоже получались похожими на гербы несуществующих, а потому в каком-то
Между тем отнюдь не птицы и не заказы от музеев приносили предприятию главный доход. Новые русские различных национальностей, осваивая мир, охотились в экзотических его уголках на крупную дичь, которую видели когда-то на картинках и в зоопарках. Трофеи поступали к Эртелю в мастерскую. Так неказистый провинциал, из тех, что «понаехали тут», получил неожиданный доступ к общению с сильными мира сего. Мужчины от политики и большого бизнеса, неестественно свежие, но с тяжелым свинцом под неяркими глазами, приезжали с кортежем и охраной, не выпускавшей из бокового зрения грозные звериные тени, словно оживавшие, стоило от них отвернуться. Эти господа очень трезво понимали процессы и будто владели основным секретом жизни страны, само существование которого, в свою очередь, составляло секрет. Эртель знал, что ни при каких обстоятельствах не может называть фамилии своих высокопоставленных клиентов — хотя ни в факте заказа, ни в самой охоте не было ровно ничего противозаконного. Должно быть, основной секрет вошел у нового вельможества в обмен веществ, плавал в крови — и само поименование клиента могло отворить эту кровь, нанести ущерб и непоправимо испортить отношения, приносившие Эртелю хорошие деньги. Сами по себе, не в телевизоре, а во плоти, сильные мира сего были странно уязвимы. Это не сводилось к понятным опасностям попасть на мушку наемного снайпера или в высоковольтные объятия сумасшедшего, имеющего при себе прошение о материальной помощи либо план переустройства России. Соединение предельной публичности и предельной секретности (разоблачительные мемуары бойких сочинительниц только сгущали туман) приводило к сложной компенсированности их недостоверного состава, какая бывает у врожденных инвалидов. Иногда Эртелю казалось, что превосходство новых вельмож над обычными людьми есть преимущество слепых в помещении, где выстрелом разбили лампочку.
При этом многие, по природной ли склонности, провоцируемые ли самопроизвольной энергетикой флагов, гимнов, государственных символов, были томимы смутной жаждой подвига. Их самодеятельная воинственность, гнавшая охотиться на самое-самое большое, что только бывает на земле, казалась потомственному воину фон Эртелю несколько наивной. Его умиляло, как добывший африканского носорога молодой финансист гордится выбитым на сафари передним зубом (имплантатом от дорогого протезиста, тут же замененным на превосходную копию). Сам носорог, с его тяжеловооруженной башкой, низкими, почти как ноздри посаженными глазками, был великолепен. Эртель лично лепил модель для манекена. Именно у него лучше всего получалось передать движение и силу освежеванных мускулов; модели его работы были будто призраки погибших животных, будто трехмерные негативы их исчезнувшей мощи, и, когда на отливку натягивали шкуру, казалось, будто зверь не совсем умер.
Втайне Эртелю была близка додарвиновская и даже долиннеевская картина мира, когда считалось, будто в голове лягушки можно найти драгоценный камень, когда связующие звенья между островками естественно-научного знания были принципиально иными, чем теперь, и ученый-естественник свободно полагался на сведения из литературного источника. Однажды Эртелю случилось наткнуться на поэму «Jubilate Agno» безумного британца Кристофера Смарта, современника Поупа. Созданный в сумасшедшем доме стихотворный ковчег вместил животных, птиц, реальных и фантастических, а также персонажей Ветхого Завета, издателей и благодетелей самого Смарта плюс незнакомцев, чьи фамилии автор брал из газет. Этот тотальный принцип составления хора, славящего Творца, каким-то образом узаконивал связь между охотником и трофеем, отводя мастеру-таксидермисту роль их примирителя. Работа Эртеля часто давала ему ощутить, что воспроизводимые им живые формы кем-то сделаны; повторяя за Творцом, будто первоклассник за учителем, он иногда, ненароком, попадал руками в какие-то трепещущие токи жизни, как попадают в ручей. «Jubilate Agno» в буквальном переводе значило «Воскликните в агнце», то есть — скажите «Ме-е-е». Эртель помимо теологических смыслов безгрешности ягненка угадывал в названии смысл и тайну своего ремесла. Многое из поэмы Эртель заучил наизусть и бормотал во время работы, с руками по локоть в органике и глине, с горящими очками на розовом носу:
«Да ликуют Иефераам и большая Сова — Она разумеет то, чему научилась». «Да ликуют Ионафан, племянник Давидов, и Аист, благородный взлетом своим». «Да ликуют Вартимей и Ерш — Боже, яви милость твою глазам того, кто молится за слепого». «Да ликуют Барах и Черный Орел, среди родичей своих самый мелкий, но по природе своей самый сердобольный. Ибо весьма разнообразна природа против наблюдения, хотя наблюдающих и без счета». [1]1
Здесь и далее — перевод Сергея Олюнина. «Новая юность», 1995, № 15 ( прим. авт.).