Бебе в пробирке
Шрифт:
– Я внимательно следил за вашими опытами, Беке. Прогрессивная общественность Запада сравнивает их с тем страшным ударом, который в XVI веке был нанесен церкви гелиоцентрической системой мира Коперника. Эта оценка – наша национальная гордость, Беке… Кстати, покажите мне этот нашумевший эмбрион.
Профессор вздрогнул и непонимающе посмотрел на друга. Потом, видимо, смысл слов, сказанных Сараевым, дошел до него, потому что он горько улыбнулся и концом своей трости указал на большой инкубатор из плексигласа. Сараев подошел к нему и стал рассматривать эмбрион. Он был уже довольно большой.
Его непомерно развитая голова, маленькое сморщенное личико, на котором неопределенными пятнами намечались глаза, зачаточные ручки и ножки, толстая пуповина, соединявшая его крохотное тельце с искусственной плацентой, вызывали какое-то странное чувство фантастичности явления. Это существо с намечающимися уже признаками
– Он… он двигается?
– Двигался. – Профессор мрачно улыбнулся. – Но теперь он никогда не будет двигаться…
Сараев вопросительно посмотрел на профессора. Глаза его сверкали странным огнем.
– Уже сутки, как я оборвал его жизнь, вчера, на рассвете… Еще никто не знает об этом… – упавшим голосом проговорил Бупегалиев. Лицо его побледнело, острые скулы обозначились резче.
– Вы остановили свои опыты, Беке?… Не может быть!…
Профессор не отвечал.
– А ваши исследования? А наука? Разве вы забыли, что от вас с нетерпением ждут конца ваших исследований? – невпопад сыпал от волнения Сараев. Он не мог еще постичь всю суть происшедшего факта.
– Основные цели наших исследований достигнуты успешно, Сараев. – Профессор нахмурил лоб, сдвинул густые брови, и в эту минуту его аскетическое лицо стало неумолимо суровым. – Да, достигнуты успешно, Сараев, – жестко повторил он. – Эмбрион жил и развивался в течение трех месяцев. Ни в одной лаборатории мира не достигнуто еще ничего подобного. Реальной стала возможность получать неограниченное количество зародышевых тканей для пересадки на человеческие организмы любого возраста. Открылись перспективы уничтожения наследственных и врожденных уродств еще в эмбриогенезе.
Появилась надежда преждевременной борьбы с такими страшными болезнями, как рак и лейкемия. Наконец стало возможным регулировать пол возрождающегося к жизни зародыша. Разве не хватит для меня и этих исследований? – Профессор с укором взглянул на друга, и где-то далеко в глубине его карих глаз мелькнуло что-то похожее на горечь.
Сараев подошел к другу и положил ему на плечо большую тяжелую руку.
– Ничего я не хочу от тебя, Беке, – мягко и, как всегда, внушительно произнес он. – И на твоих старых друзей я, быть может, больше всех радуюсь твоему открытию. Но этот триумф мог быть в десять раз больше, если бы не эта досадная оплошность. Вы же знаете, Беке, сколько усилий стоило Хертигу и Рокку лишь только зафиксировать оплодотворение женских яйцеклеток? А каких трудов стоило Петрову и Шеттлзу довести их до стадии морулы? Вы затратили столько усилий, достигли, наконец, того, что эмбрион стал жить, и вдруг, почти у самой цели, оборвали жизнь развивающегося зародыша. Чем можно объяснить этот странный и парадоксальный поступок? Как вы решились оборвать жизнь этого трехмесячного беззащитного ребенка? Какие способности вы убили под этим рельефным и великолепным лбом?
Если бы вы были ученым зарубежного мира, Беке, за один лишь эксперимент религия и ее многочисленные апостолы мгновенно накинулись бы на вас. Против вас был бы начат судебный процесс по обвинению в разной ереси, наподобие той, что вы открываете «фабрики по производству детей». Совсем недавно из Италии пришло сообщение. Печатный орган Ватикана «Оссерваторе Романо» заявляет: «Человеческая жизнь есть дар божий, и мы должны относиться к нему со священным благоговением». Можете представить себе, какую возню поднимут завтра эти гнусные лицемеры, восклицая, что преступно давать жизнь зародышам, но вдвойне преступно лишать их ее? Ибо даже зародыши имеют душу, как об этом сказано в церковном каноне 1918 года.
Мы должны показать миру, в том числе и Ватикану, превосходство нашей советской науки. Но что мы скажем завтра ученой общественности мира? Скажем, что из-за минутной слабости, из-за сентиментальных мыслей профессора Бупегалиева мы оборвали жизнь зародыша и остановили опыт уникальной ценности? Это мы скажем завтра нашим ученым коллегам?
Бупегалиев поднял усталые глаза и тихо произнес:
– Мы скажем им, что в питательной среде отсутствуют красные кровяные тельца и развитие эмбриона приняло уродливый характер…
– Допустим, Беке… А как мы ответим перед собою за то, что убили этого маленького и курносого мальчика?
– Азат… – Голос Бупегалиева дрогнул, потом снова выровнялся, словно натянутая струна. – Напрасно ты так обвиняешь меня, Азат. – Профессор поднялся с места, прихрамывая, прошелся по лаборатории и, насмешливо взглянув на Сараева, раздельно произнес:
– Никто и никакой суд не вправе обвинить меня в жестокости по отношению к этому эмбриону. Никому из друзей моих и коллег неведомо, как я любил и оберегал его. Я наделил его здоровой и сильной наследственностью.
Осунувшийся и побледневший, постаревший в эти месяцы на целые годы, он совсем не походил сейчас на прежнего Бупегалиева, гордого, надменного и сильного аристократа в науке. Казалось, он и хромал сейчас больше…
Растерянный и озадаченный, Сараев смотрел ему вслед, не в состоянии уловить сейчас ни одной своей мысли. Профессор остановился перед массивной кожаной дверью, открыл ее левой свободной рукой и, сильно прихрамывая на правую ногу, вышел.
Сараев остался один в лаборатории. Он еще ничего не мог уяснить себе. Почему профессор так разволновался? Разве он сказал ему что-нибудь особенное? Разве не говорил Сараев всегда правды своим друзьям и ему, Бупегалиеву? Профессор ушел и даже забыл пригласить его домой, его, Сараева, своего старого друга, который так хотел увидеть и который так искал его… Сараев бесцельно посмотрел на многочисленные стеклянные колыбели, разложенные на столах, на огромные матовые установки, так и не дождавшиеся большого ребенка, и остановился взглядом на мощном инкубаторе из плексигласа. Внутри его в питательной жидкости плавал мертвый ребенок. Он застыл в неподвижной, скрюченной позе, из которой ему уже никогда не суждено было разогнуться.
Машинально скользнув взглядом по его ручонкам и ножкам, по его маленькому сморщенному личику, словно силившемуся выкрикнуть что-то, Сараев неожиданно вздрогнул. Стремительная, как молния, мысль обожгла ему мозг и так же неуловимо исчезла. Как он не догадался раньше? Как он не понял этого раньше?
Этот большой и безжизненный эмбрион был, несомненно, сыном его, уже седеющего профессора…
В этот день профессор не только остановил опыты. В этот день он потерял своего последнего сына.