Бега
Шрифт:
Аркадий Иванович опрокинул стаканчик и уставился на аиста так, будто ждал от него детей. Бурчалкин понял, но флягу тем не менее убрал.
Оракул помолчал, оттаял и почему-то обнаглел.
— Мелкий ты человек, Станислав Ильич, — сказал он сварливо, — Евстигнеич правильно тебе это припомнил. Мелкий!..
— Вот так так! Я принес этому умирающему лебедю «живой воды», а он выгнул шею «вопросом» да еще грубит!
— Все равно мелкий и невоспитанный, — шипел лебедь, глядя под тахту. — А я, к вашему сведению, был королем, — он повел плечами, будто поправлял мантию, — королем сложных переломов, лучшим хирургом Поволжья. Меня даже приглашали в Москву. Но я отпугнул фортуну перегаром, и она прошла мимо с полным
— Бросьте, Аркадий Иваныч. Фортуны нет.
— Нет есть! Только она бросает дары через дуршлаг. Да, да! Не елочной кучей, не лавиной, а именно через дуршлаг. Главное, попасть под дырку… Под такую дырку и попал конопатый Колька Пупырев, а по деревенскому просто Пуп.
Вранье, что он с улицы Карпеля! Мы росли в Больших Крохоборах на реке Безрыбице. Вместе удили рыбу, играли в бабки и трясли яблони. Но я был коноводом, сорвиголовой, а Пуп не умел ни плавать, ни верхом. Когда играли в бабки, он, кривая рука, с удара разносил стекло в ближайшей избе. Вдобавок он был дальтоником и рисовал листочки коричневыми, а ствол — зеленым. В шестнадцать лет он добыл в соседнем Белужинске тюбики и намалевал… что бы вы думали?.. Зеленую корову с желтым выменем! Мы хватались за животы, как от щавеля. Мы, дураки, смеялись. А его дед, старовер и сектант, поставил его в угол на горох (есть такой милый обычай) и велел таким образом набираться разума… И Коля «набрался». Отстояв положенное, он стянул чистую холстину и нарисовал голубую козлиную рожу с бельмами на глазах и сивой бородой, как у деда. Дед хоть и не пользовался ни в жисть зеркалом, но каким-то чутьем себя опознал и отодрал внука веревочными вожжами. Веревочные — это, я вам доложу, не суконные! Колю пришлось отливать водой. Но он просох, отлежался и снова взялся за кисточки… Дед, понятно, обратно за вожжи… Так у них и пошло.
В тридцать девятом я закончил фельдшерское училище и вернулся в Крохоборы большим человеком. Старики снимали шапки и называли меня «Иванычем». А как, спрашиваю, наш Пуп? Не протер его дед вожжами? А Пуп, представьте, забрал свои помалевки и смотался в Одессу… Простору, видите ли, ему после вожжей захотелось… Ну, ладно! Проходит год, и от него — письмо. Думаете, из Одессы? Из Парижа… Каково? У нас дальше Белужинска люди не выбирались, а тут тебе натуральный Париж! О нем и толком-то никто не знал. (Я, признаться, так разволновался, что выпил недельный запас спирта.) И писал он нам, что поезда в Париже ходят под землей, а народ — ест лягушек.
По селу, конечно, поползли слухи: «Париж город овражистый и голодный, коль до лягушек добрались». Но потом Коля прислал деду сапоги с бархатной оторочкой, и суждение о Париже изменилось. Из дальнего Заозерья шли ходоки глянуть на французскую обувку. Дед повесил сапоги рядом с ходиками и не снимал со стены до самой смерти. И козлиный портрет свой он тоже полюбил, и тоже посадил на гвоздик.
Ну, да бог с ним, с дедом. Но Пуп — вот что интересно! Как он ускользнул в свой Париж? На каком пароходе? И почему его помалевки стоят таких бешеных денег… Вожжи ему, что ли, зачлись! Ведь теперь за его ранними картинами гоняются как за воблой, а платят как за бамбукового медведя. Редкость! А когда-то эта «редкость» валялась в коровнике на краю Больших Крохобор, а «великий» художник спал на кулаке и рукавом укрывался. Это я вам точно говорю. Так бы он и продремал, но вот — фортуна! Я — бывшая надежда сельской хирургии — разношу за стаканчик слухи с конюшни, а дальтоник — чудной все-таки город Париж — прыгнул из коровника на Эйфелеву башню. Теперь он, везун, поплевывает на меня с высоты и трескает каждый день омара. Вот что значит не родись красивым… Фортуна! И Пшеничнеру — тоже, между прочим, дико повезло. Как он раскопал какую-то пупыревскую картину в Одессе — чудеса! Чистой воды фортуна!! Ведь столько лет прошло… Но ничего, еще
В комнате повисла подвальная тишина. Со двора доносилась одиночная сухая стрельба доминошников. Кто-то надсадно звал Петьку завтракать. Жирный голубь цокал лапами по карнизу.
— И «бедный, больной человек» твердо намерен шагать в Большие Крохоборы? — раздельно проговорил Стасик.
— Еще бы! Без отдыха и привалов.
— Ну-ну. Передайте пешему привет. Мозолин и платок я вышлю ему бандеролью в Крохоборы.
— Это для чего же мне твой платок?
— Будете вытирать слезы на поминках. Вашего козла давно нет в живых. От него осталось не больше, чем от сапог с бархатной оторочкой.
— Много ты понимаешь! — сказал Оракул. — Плакать мне не придется. — Три года назад я ездил хоронить сестру и знаю…
— Что вы знаете? Что же вы примолкли?
— Никому и ни за что! — Аркадий Иванович замотал головой, будто вынырнул из Безрыбицы и желал теперь освободить уши от воды. — Не скажу ни за какие деньги!
— При чем тут деньги? — Стасик полез рукой под тахту, снова достал фляжку с аистом и поставил ее на стол. — Простите, на чем мы с вами остановились? Вы что-то рассказывали про сестру…
Аркадий Иванович зашаркал ногами по полу, словно собирался его отциклевать. Фляга гипнотизировала Аркадия Ивановича, отнимала все мысли и не давала присочинить на ходу что-либо путное. Он мог сказать только правду, накрепко засевшую в голове, но этого ему как раз и не хотелось.
— И этот человек еще говорит о воспитанности, — сказал Стасик, наполняя стакан, нацеливаясь на него самым определенным образом. — Ну?.. Я долго ждать не буду: у самого в горле сухо…
— Не трогайте стакан! — прохрипел Аркадии Иванович. — «Козел» по-прежнему в нашей деревне… Да, да, в Крохоборах. Он хранится у Герасима блаженного… Отдайте коньяк!.. У них там секта и Козел отпускает грехи. Козел отпущения… ясно?
Аркадий Иванович утихомирил дрожащие руки и залпом выпил.
Минутой позже он зачмокал губами и обмяк на стуле, словно пальто, рухнувшее с вешалки.
Стасик заметался по комнате. Потом остановился у окна. Тугой голубь камнем полетел вниз. Доминошники размашисто обмолачивали щербатый стол. По-прежнему звали Петьку. Петька молча корчил рожи, спрятавшись за дворовый гараж.
— Фортуна, конечно, есть! — сказал Бурчалкин. — Не домком же послал мне Оракула!
Он переложил спящего на тахту, прикрыл дверь и с блудливой улыбкой выскочил во двор.
Антикварный магазин помещался почти рядом с ипподромом, в старом доме с минаретными окнами, Ян Пшеничнер, лысоватый пухлый человечек с влажными маслиновыми глазками, сидел в узком подвальном отсеке, забитом картинами, люстрами и вазами. Вазы поражали своими размерами. Их можно было выставлять разве что у ворот города для удержания неприятеля.
На столе директора лежали потертые нарукавники, школьная непроливашка и пачка сигарет «Махорочные». Ян Пшеничнер очень заботился о наглядной бедности.
С этой же целью он по три месяца задерживал квартплату и одалживал у соседей по рублю до получки.
Благополучно обогнув вазы-надолбы, Бурчалкин по-свойски присел на угол стола.
— Здравствуй, Янчик, есть дело, — сказал он пониженным голосом. — У меня один нескромный вопрос: сколько дадите за картину Николая Пупырева?
Пшеничнер вспыхнул, задвигался, но тотчас слабость в душе подавил и голосом, полным безразличия, сказал:
— Ты еще спроси, что я дам за иерихонскую трубу? Где ты ее возьмешь? Где?!.