Беглая княжна Мышецкая
Шрифт:
– Этих побрали в плен, батюшка Степан Тимофеевич, – пояснил Василий Серебряков, остановив коня напротив повязанных и понурых людей. – До трех сот детей боярских, поместных дворян да с полста московских стрельцов с ними.
Степан Тимофеевич сурово глянул на удрученных недавних супротивников, спросил всех разом:
– Где служилый голова ваш Гаврила Жуков?
– Нету его, посекли, – буркнул ближний из пленных детей боярских, придерживая выпростанную из кафтана пораненную и наспех перевязанную правую руку.
– Кто же посек вашего командира?
– Сабля посекла, батюшка атаман, – загадочно ответил за раненого Тимошка Лосев.
– Что с ними возиться! – громко сказал нетерпеливый Ивашка Чикмаз, ощерив острые, как у дикой рыси, зубы и подергивая ноздрями, словно тосковала душа ненасытная по запаху горячей крови. – Посечь им башки – и вся недолга!
Пленные в страхе ужались в плотную кучу – слух о кровавом стрелецком побитии в Яицком нижнем городке ведом был и здесь, в Синбирске. Атаман Разин сурово глянул на Чикмаза, который и руку на саблю уже наложил, готовый выхватить булат и обагрить его кровью, осадил его строгим голосом:
– Когда бой идет и враг твой с оружием бьется – тогда секи, ежели ловчее окажешься! А теперь они безоружны, сердце остыло от драки, как теперь сечь? Чать, не капуста на плечах у них! Отвыкай, Ивашка, от гулевских повадок, не на крымских татар мы налетом въехали пометить за русскую кровь! Так токмо князь воевода Прозоровский сек наших пленных казаков в Астрахани, почти год продержав в пытошных!
– И тутошние воеводы ничем не краше! И они будут нас сечь не хуже, не приведи Господь им в руки попасть! – упрямо твердил свое Ивашка Чикмаз, не понимая мягкосердечия головного атамана.
– А ты живьем в драке не давайся! – засмеялся Степан Тимофеевич и уставил удивленный взгляд на бородатого, с бельмом на левом глазу посадского, который неожиданно принародно упал на колени, под копыта атаманова коня, так что тот фыркнул и ступил назад, несколько раз мотнул головой, словно от посадского нестерпимо пахло чем-то несуразным.
– Чего тебе, борода лопатою? – удивился атаман, успокаивая коня ладонью по шее.
– Атаман – свет-батюшка! Прикажи своим казакам наших девок не губить, женок не бесчестить! – завопил посадский и бородищей ткнулся в мокрую, истоптанную конями и людьми землю.
У Степана Тимофеевича брови изогнулись дугой и скакнули вверх, он заломил шапку набок, словно это мешало ему лучше слышать, что именно говорит этот странный старик.
– Ты что мелешь, старый дурень? Богу молись, да черту не перечь, чтоб на рогах не очутиться! Где это видано, чтоб мои казаки, войдя в город, так-то бесчинствовали? Иное дело, ежели какая вдовица не против, тут и на казака запрета нет!
– Дак вот в Самаре повелел же ты воеводскую женку порохом начинить во все неназываемые вслух места да и взорвать несчастную.
– Что-о-о? – Степан Тимофеевич вдруг стал лицом белее своего коня и минуту сидел в седле с открытым ртом, словно негаданная стужа вмиг заморозила его своим ледяным дыханием. – Что-о ты сказал, козлиная твоя борода? – и рука медленно потянула из ножен саблю, еще не отмытую от крови недавней сечи.
– Не я это сказал, батюшка… не я, видит Бог! – торопливо, поняв, что смерть в трех шагах от его головы стоит с поднятой косой, закричал посадский и махнул рукой себе куда-то за спину, а сам по возможности
Лицо атамана из белого стало пунцовым, от прихлынувшей в голову крови даже белки глаз покрылись красной сеткой.
– Сыскать… – только и выдохнул из могучей груди атаман и в могильной тишине площади, над которой поверх крыш и близких церковных куполов клубами валил дым недалекого пожара, остался сидеть в седле, не поднимая глаз от конской гривы.
Несколько десятков посадских со стрельцами кинулись на поиски многим знакомого самарского гостя, сыскали его на постое в трактире, скрутили и крепко помяли, пока, упиравшегося, тащили на городскую площадь к приказной избе. Атаман Разин в гнетущей тишине медленно поднимал глаза, и так же медленно валился на колени, дородный в чреве, с выпуклыми серыми глазами пышнобородый человек в дорогом кафтане.
– Скажись пред синбирским людом, подлая твоя душа, кто и откуда, чтоб они знали и плевали вослед твоим детям! – с большим трудом сдерживая себя, спросил атаман Разин. Михаил Хомутов и стоявший рядом с ним Никита Кузнецов узнали самарского торгового человека из посадских Фому Кучина.
– Прости, атаман, за Христа ради, бес попутал! – с хрипом вырвалось из горла поверженного на колени Кучина. За спиной, с саблей наголо, встал Ивашка Чикмаз, надеясь, что хоть этого злоехидного человека отдадут ему в руки.
– Как звать твоего беса? – рыкнул Ивашка и концом сабли двинул Фому в голову, отчего на землю свалилась дорогая кунья шапка.
Кучин не посмел даже руку к ней протянуть.
– Князь воевода Иван Богданович денег дал и велел на посаде нелепицу про атамана и казачье воинство сказывать… Чтоб устрашить простолюдинов и стрельцов. Каюсь, народ, прости скаредную душу, за серебро продал себя бесу…
– А теперь поведай синбирянам, как в Самаре было! – повелел атаман, понемногу отходя от приступа гнева, когда самолично едва не срубил голову этому подлому человеку.
– Лжу я вам говорил, люди! Голую лжу по наущению князя Милославского… На Самаре воевода Алфимов без женки вовсе был, зато вот у него, у сотника Хомутова, – и Фома Кучин указал на Михаила, который от этого напоминания побледнел и руки стиснул до боли, чтобы не бежать прочь от этого места, – силой хотел взять женку. Да Аннушка не далась. Тогда воевода Алфимов смерти ее предал, за что и был самарскими жителями посажен в воду. Иных детей боярских и рейтар на сражении побили самарские же стрельцы, выместив злость на них за безвинно посаженных на цепи своих стрелецких командиров… А девок и баб не сильничали… Прости, народ, прости меня, окаянного, – Фома Кучин взвыл, на коленях повернулся лицом к церкви, которая стояла напротив приказной избы, начал креститься. Из выпуклых глаз потекли обильные слезы, но жалости они у посадских не вызывали, только некоторые из стариков, из сострадания, издали крестили его, не произнося ни слова. Зато молодые посадские, обрадованные, что их женкам ничто не угрожает, ругали зло и громко: