Беглец из рая
Шрифт:
«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке... Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее... Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике... Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных... Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».
Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:
– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары,
– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..
– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы... Уже приехал...
Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб...
Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия... Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища... У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.
Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу
– Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза... Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим... Пара пустяков, как палец об асфальт... Слышь, мать, не кипятись... Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был... Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие... Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко... Живым тяжко... Ты, мать, лучше нас пожалей.
Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость... Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам...
Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню... За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется... И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде...
Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне...
По одежке протягивай ножки... Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока...
Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук... И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.