Беглец из рая
Шрифт:
– Это ты, Зулус? – сипло спросила бабка Анна.
– Это я... жилец ваш! – крикнул я. – Чего без огня сидим?
– Ой, Пашенька! Я тебя ждала... Кошачка-то не зря намывалась. Включи, миленький. Теперя мы, стары кокоры, без света сидим и без газа. На печи смерти ждем. Господи, доживем до той поры, что.закопать будеть некому... На кой нам свет, парень? На стары рожи глядеть? Пензия-то сам знаешь... Копейки считаем. Ободрали как липку, а похваляться, что ты-ы! Обезхлебили, обезмясили старых, на кладбище гонят. Объедаем, мол, чужое едим... А спасиба себе каждый день просят, – причитывала старуха без надсады и сожаления. – За что кланяться-то им?! Еще и смеются: дескать, на том свете будет и ярко, и жарко. Говорят, там-то уж вовек не потухнет «лампочка Ильича»... Они что, издеются над нами, Пашенька? У них что, своих матерей нету? Мы-то как горбатили:
Слушать в темноте подобные воспоминания – душу поворачивать на слезы... Включил свет. «Сороковка» под низким потолком, засунутая в белый пластмассовый рожок и усердно засиженная мухами, нехотя разбавила сумрак, отодвинула его по углам. При жиденьком желтоватом свете бедность крестьянского житья не так выпирала на глаза. От чугунной печуры, от длинных кривых колен жестяной трубы несло живительным теплом. Я невольно разглядывал избу, привыкая к ней, но не находил особых перемен. Все было как прежде, только Гавроша не хватало на привычном месте подле полураскрытого окна с неотлучным окурком, прилипшим к нижней губе, и граненым стакашком самопальной водки. Я подумал вдруг: вот ушел человек со света незаметно для всех, вроде как и не жил, но для этой избы он всегда неотлучный жилец, пока жив хоть кто-то один из крестьянского рода, пока завялившиеся в кость бревна крепятся в связях. Тень Артема, словно отлитая из бронзы, чуть потускнев, впечаталась и в передний простенок, и в этот залоснившийся стул, и в отглаженный локтем подоконник с порожком, полным натекшей воды, и в край аляповатого круглого стола, и в мохнатое от изморози стекло.
Свесив голову, Анна неподвижно наблюдала за мною, встрепанной седой головою напоминая мне домовушку.
– Ой, что это я лежу-то? – искренне спохватилась старуха. – Гость в доме, а я как дристушка. Может, чаю хочешь?
– Нет-нет, какой чай, – отказался я, скинул сидорок на пол, стянул с плеч кожанку, в тепле отпотевшую, осклизлую, недобрую к телу...
– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.
Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас действительно нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами... Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать...
Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.
Бабка Анна поймала мою мысль:
– Убери бутылку-то, сгодится...
Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку... И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную
– Простой ты человек, Пашенька... Растутыра. Всех жалеешь... Ну зато и Господь за тебя. – Бабеня пощупала непослушными пальцами и круг колбасы, и плотный кусманчик сала, и пяток помидоров, своей лаковой кожею похожих на крашеные яйца. – Кабыть, Пашуня, ты раньше-то не пил... И неуж взял моду?
– Не пью, тетя Анна, не пью... А может, и зря не пил, – простодушно сказал я, чтобы перевести разговор с себя, и наполнил стопки.
Старуха чуть пригубила, и я лизнул языком, оскоромился. Я дальним умом понимал, что впереди ждет баня, что надо куда-то идти в мороз и темень, пускаться на рискованное предприятие, коротать вечер с шумным, вздорным от вина Зулусом и случайной бабехою с повадками провинциальной стареющей дамочки, упорно не замечающей своих лет. И я в отчаянии отпил еще и почуял плотью, как огонь поструил по остывшим чревам, оживляя нутро. Воистину, водочка – живая вода, она и мертвого поставит на пяты. Я призажмурился, сладко так понурился за столом, наслаждаясь покойной, почти могильной тишиною, которую нарушали лишь старинные гиревые ходики, и надежным теплом деревенской вдовьей хижи, за стенами которой сейчас всевластно царюет стужа. Тень от Анны распласталась на посудном шкафу почти до потолка, и вот она-то, эта глыбастая подрагивающая тень, оказывается, и была прежней бабой-рожаницей, бабой-медведицей, которую я еще застал... Они не совпадали, как жизнь прожитая не совмещается с детским представлением о грядущем бытии.
«... А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду... Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».
– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю вот на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до могилевской, как баба-яга... Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу... А он смеется: «Успеется, бабка... Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу...» Ага, он переживет... Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках...
– А мне Татьяна все снится... Каждую ночь.
– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили... Все, говорят, забрали. Подчистую... Нашли этих?..
– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.
– Ну да... на что-то надо списать... Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага... Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная... Господи, прибери девоньку подле себя.
– Я же и нашел ее... Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.
Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.
– Не казнись, Паша... Упокойник снится, значит, он жрать хочет... Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище, блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня... И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят... Ага... И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете... Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку... Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови... Так вот... Увезли, закопали, остались одни воспоминания.