Беглец из рая
Шрифт:
Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни... Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.
Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотию, она о гробе беспокойно
– Тяжело без Артема-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.
– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя: на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артемко не видел... С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню... И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги... Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся... Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь... Ох те мне... Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артемкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой... Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага... Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то... С Богом, значит, беседует... А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят... Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтем, но все живая душа рядом.
– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.
– Какая там говоря... Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь...
Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.
– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша... Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела...
– Переживал Федор-то?
– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить... Как снежок молодой выбелился... Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет... Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься... Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула,
– Мне тоже говорил: «Мертвого человека не жалко, мертвый человек как дрова...»
– Ага, дрова... Чужой-то, может, и дрова... А тут своя кровь по жилам. Палец порежешь – и то больно. А тут как по сердцу ножом. Никакой хирург не зашьет.
Мы перемывали кости Зулусу, и тому, наверное, сейчас икалось на выселках в березовой роще, пропахшей банным дымком.
Я оглянулся, стрелки на часах сошлись на семи, и я с облегчением вздохнул: решено окончательно – никуда не иду. И вдруг уличная дверь тяжко хлопнулась, грузно заскрипели в сенях половицы, неведомый гость зашарил в темноте скобу.
– Помоги, Паша, кто-то заблудился...
Я только поднялся с места, с хрустом разгибая спину, как в избе в облаке морозного пара появился Зулус:
– Мы его там ждем, а он тут с бабой шуры-муры. Чего ж ты слова не держишь, Хромушин? Тетка Анна, ты мужика молодого к подолу пришила? Сладкого захотелось?
– Да будет тебе, Федор... Язык у тебя без костей, – неожиданно смутилась старуха.
– Ага, темни мне... Пьяная баба что постоялый двор. А ты вон бутылку зараз прикончила. Рожа-то заревом, – смеялся Зулус над хозяйкой...
– А ты думаешь, раз старая, дак в ней все заржавело? Знай: старые-то хотят пуще молодых. Не все тебе, кобель седатый. Каждый столб метит, ни одного не пропустит. Тьфу...
– Хромушин, минута на сборы... Не слушай ты эту колдовку. Присушит – и не развязаться.
Куда идти и зачем? Меня томило и пригнетало к скамье, тело словно налили свинцом, а кулаки, лежащие на столешне, были как пудовые гири. Я едва пошевелил непослушными пальцами и не почуял в них жизни, значит, сердце стопорило и уже не совладало с кровью. Я сонно взглянул в закуржавленное окно и увидел на стекле лишь сон-траву и буйный папоротник, цветущий зазывными малиновыми звездами. Зулус высился, как ледяной столб, и от него поддувало на меня стылым ветром.
– Пашуня-а! – ласково позвала тетка Анна, накренившись над столом и заглядывая мне в лицо. – Раз срядились, так подите... Зулус от тебя не отстанет. Только ты ему не перечь, сынок...
Господи, какой родной голос просочился из избяных сумерек, будто мать поднялась из могилки, вспомнив обо мне, непутевом, в гиблую минуту.
3
Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замерзшая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на Красную горку, и над кладбищем выпятился елушник, потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темно-синий морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых населыциков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно, все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне и уже не чаяло очнуться.
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем, и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом, легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.