Беглец из рая
Шрифт:
– А, однова помирать-то... Ты, Паша, не боись. Зараза к заразе не пристанет... – Оглянулась в сутемки в дальний угол, где похрапывал Зулус, и весело подковырнула: – А ты, Федька, там не подглядывай за нами, а то поперхнусь. Ты ведь любишь всякие штучки-дрючки. Я тебя знаю...
Шура; может, и догадывалась, что Зулус не спит, и ей хотелось подразнить полюбовника, дать ему розжига, чтобы кровь закипела.
И вдруг она решительно пересела ко мне на колени, приобняла рукою за шею, другую руку с рюмкою туго свила с моею, и мы согласно, дружно выпили, и губы потянулись к губам и долго не могли распрощаться, словно приклеенные, раскушивая сладость поцелуя. В углу сдавленно кашлянул Зулус, и Шура легко соскочила
– Теперь ты, Мамонт... С Федькой моим целовалась? Теперь давай почеломкайся с Павлом Петровичем... За дружбу. Чтобы все мы склеились и не разорвать бы нас вовеки...
– Шурочка, не приступай до меня. Ты ведь знаешь... У меня ангина.
– Ха-ха, детская болезнь левизны. А может, ты венера?..
– Да ты что, Шура...
– И пошутить нельзя... Хочешь рецепт? Даю бесплатно... Возьми лягушонка и дыши на него. Он сдохнет. Потом возьми в руки второго и дыши на него: он уползет. Потом возьми третьего, подыши на него и отпусти. Он ускачет, а горло поправится... Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы... Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту... Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж,
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу...
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты... Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто... Пришел – ушел... Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем... Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы... Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра...
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце... И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.