Беглец из рая
Шрифт:
Нет-нет, только не это... Плоть устала, но сердце-то располовинило, и кровоточащая половинка его осталась на квартире у Крыловой. Тянуло немедленно повернуть машинешку обратно и все повторить, как бы закрепить в чувствах, впечатать в сердце, чтобы уже не истереть никогда.
Паша, не спеши, лучше огрубись натурой, посмотри на все с ухмылкою, чтобы новое предательство не стало для тебя смертельным...
С этим чувством смятения я и прикатил в Жабки.
Сразу удивило, что дорога на кладбище очищена и ворота нараспах.
Старуха Анна огребала лопатой снег у крыльца, пробивала тропинку. Снегу за метельные сутки навалило под верхние прясла. В каком-то старом шушуне, на ногах разношенные пудовые
– Зулус-то помер, – сказала старуха и будто ударила меня по виску кувалдой. – Пришли во вчерашнюю ночесь горя за ним и с собою забрали.
Помогая себе лопатой, как клюкою, заковыляла на крыльцо; не спросила, где пропадал и какой черт меня носил. Наставила чай, припадая на обе ноги, вразвалку, долго ходила из шолнуши на кухню, вроде бы чего-то носила из посуды и еды, как, бывало, хозяева-ла перед смертью моя Марьюшка, но так на стол ничего и не наладила. Спросила наконец, словно бы вспомнила забытое:
– Свою-то половину продавать будешь али как?
Я глядел в залепленное снегом окно, грел о стакан ладони и никак не мог собраться с мыслями; внутри у меня все шаталось, как бы после попойки, и мысли лезли вразброд, совсем лишние, ненужные перед лицом смерти.
– Как помер-то? – спросил я потухше.
– А как все помирают, синепупые да нажоратые. Пришел домой-то да пал, да дух-то и вон. Столько и нагулялся. Теперь вот по ем-то блинки жарят. – Глазки у Анны сталисто сверкнули. Но тут же, узрев в словах какую-то неточность, поправилась: – Да нет, кабыть маленько вру. Баба его так сказывала. Явился, говорит, под утро. На дворе у него крест бетонный лежал – тот, кузнеца Могутина, что у сарайки твоей гнил. Федька-то и разошелся впотемни об него, да, видно, крепко. Ага... Жену-то с койки поднял, говорит, Фроська, погляди, что у меня с ногой-то?.. Да. Значит, штанину заголил, а нога в коленке, как чугун, синяя. Баба только тронула пальцем, Федька-то – ой! – сбелел, значит, на лицо, как снежок, да и концы отдал. Столько и нажился. Поплыл, сердешный, вослед за Танчурой. Господи, прости нас грешных и чудных. Не ведаем, что творим. Ага... Хотели рядом с дочкой повалить, дак тесно, места не нашлось: отец тама, дедко с бабкой, опять же матка с сыном... А Федору места не хватило. И выкопали радом с Артемкой моим. Я говорю мужикам-то: вы что, глупые? Совсем оглупали? Вон какой беды натворили... Были у нас на деревне Челкаши, они, как коса с камнем, жили. Их и на кладбище положили в разные концы, чтобы не разодрались. Я и деду своему говорила: я с тобой вместях лежать уж не буду, как ты хошь. Бивал, огоряй, вон шесть швов наложили, и там бить примешься... А у Зулуса с Гаврошем разве мир когда был? И там бузу подымут, всем жарко станет. – Анна пожевала оперханные губы, туго стянутые в гузку, и подвела итог: – Ну дак что?.. Яма выкопана, крест завезен. Все сгниет, а памятник долго простоит, может, и сто лет. Такая хорошая вещь... Можа, и зря ты отдал?
Я тупо вслушивался в монотонную речь и думал о превратностях судьбы, о хаосе быта, гармонии природы, от которой мы отчаянно бежим, чтобы истереть душу в труху, и призрачных химерах жизни, которые мы выкуделиваем безумно, чтобы просуществовать краткий земной миг...
«Федя, Федя, Федор Иванович... Прости меня грешнаго, Зулус, что так все повернулось сдуру. Шурочка-то, наверное, еще и не знает», – горько вздохнул я, кружа пальцем по клеенке, выводя на ней чайные узоры. И вспомнился давний сон и разговор с Зулусом о смерти, его недоуменный вопрос: «Паша, зачем ты хочешь меня убить?» А может, и не так спросил меня, и все слова лишь в памяти переставились местами и зазвучали с угрозой.
– Худа стала клееночка-то, совсем
– А зачем, тетя Анна? Зачем? Тут тихо, и кладбище рядом. А по нынешним временам это много значит. Будете съезжать, так я у вас выкуплю, – неожиданно для себя объявил я с такой решимостью, словно бы уже давно и с дальним прицелом приготовился на отчаянный шаг. Ведь надо с чего-то начинать новую жизнь, так лучше, наверное, с покупки недвижимости. – Вернусь назад в рай, сад насажу, яблочки наливные буду кушать. Говорят, яблоки ума прибавляют.
Я по-хозяйски осмотрелся, и изба предстала nepeдо мною с другим лицом.
Хозяйка растерялась, поначалу сбитая с панталыку, но тут же и принялась нахваливать свое древнее житье:
– А что, Пашенька, дом большой, хороший, богачества в нем много, жить – не изжить. Воистину – рай тут. Правильно ты говоришь... Здоровья бы мне поболе. Я и своих-то дураков долблю: зря продаете, синепупые, еще наплачетесь по родным бревнам. Эх, да что с моими дураками говорить. Околетые, одним днем живут, через голову вперед не заглядывают.
Железная печка-времянка голосисто подгуживала речам Анны, и в прорехах трубы пролетали к небу ало-голубые сполохи огня.
Вдруг старуха всполошилась, подскочила к окну, долго всматривалась сквозь морозные узоры, шевеля губами.
– Кабыть, гроб вынесли... Эх горевой. Упехался на тот свет поперед меня. Ведь как молила: Федя, сколоти мне ящик. Успеется, говорит. Ага, успел... Кого теперь просить? Куда бежать...
Анна растерянно топталась возле стола, прислеповато, недоверчиво озирая меня, словно бы эту заботу отныне перекладывала на мои плечи. Потом накинула шубняк, запеленала голову черным платом.
– Пойду попрощаюся... А ты, Паша, как? Ведь не чужой был ему...
Я молча оделся, вышел следом на крыльцо. На улице распогодилось, и земля-именинница оделась в сверкающие серебряные ризы. Глаза слепило, куда бы ни бросил взгляд. После метели снега еще не спеклись, не заскорузли и потому лежали пышно, как доброе тесто. Косматое желтое солнце заглядывало в гроб, прощалось с Зулусом, закручивало его в невидимые пелены, будто в кокон. На заулке дробились отражения небесного венца, и по ним суетились непугливые воробьи, подбирая поминальные дары, насорившиеся от людей.
Узкая тропинка была корытом, заглублена по колена и походила на траншею. Меня пошатывало, подпинывало под ступни и норовило уронить в снег. Не подымая взгляда, будто стыдясь чего, я подошел к кучке людей, одетых в темное, похожих на грачей. Жена Фрося, расставив слоновьи ноги, сутулилась на табуретке и гладила мужа по голове; ладонь была пухлая, желтоватая, будто помазанная коровьим маслом, и вся в перевязках, как у младенца. Лицо у Зулуса как-то вдруг издрябло, стало рябым, посинело и сейчас походило на кирзовое голенище, нос по-орлиному загнулся к губе; кожа на ладонях, скрещенных на груди, отстала от костей и собралась в гармошку, и только седые усы были по-прежнему пиками.
Никто не выл и не причитывал, несколько мужиков сгуртовались у крыльца, уже приняв на грудь, и деловито покуривали. Вроде бы здесь царила смерть, но ее никто всерьез не принимал.
Бабка Анна долго вглядывалась в племяша, отыскивая в чертах покойного свое, родное, потом поцеловала в лоб, покрытый венчиком, и в руки, подержалась за выпирающие из-под покрова ступни и сказала:
– Шагай, Федя, в небесные домы да место мне приготовь... Недолго, будя, скучать-то... Зря заторопился-то, совсем зря. Оставил ты нас, старух, сиротеть. Вот и гробишки некому теперь стяпать. – И добавила, отходя: – Да мотри... с Гаврошем-то моим не раться тама. Живите с миром...