Бегство от безопасности
Шрифт:
Он склонил голову влево, потом вправо.
— О'кей, — уступил он, не так впечатленный этими правилами, как я сам, но все же разминаясь перед очередным тестом. — Игра также обычно имеет какую-то игровую площадку — доску, или поле, или корт.
— Да! И?
— В ней участвуют игроки. Или команды.
— Да. Без нас игра не состоится, — сказал я. — Какие еще правила?
— Начало. Середина. Конец.
— Да. И?
— Действие, — сказал он.
— Да. И?
— И все, — сказал он.
— Ты забыл основное правило, — сказал я. —
— Какова твоя роль? — спросил он. — В данную минуту.
Я засмеялся.
— В данную минуту я играю Довольно-Неплохого-Парня-из-Твоего-Будущего-с-Некоторыми-Доморощенными-Идеями-Полезными-дпя-Тебя. А твоя?
— Я притворяюсь Мальчиком-из-Твоего-Прошлого-Кото-рый-Хочет-Знать-Как-Устроен-Мир.
Он очень странно посмотрел на меня, произнося эту фразу, как будто его маска на мгновение спала и он понял, что и я вижу сквозь его роль. Но я был слишком увлечен своей собственной игрой, чтобы на моем лице отразился интерес именно к этому моменту.
— Отлично, —сказал я. —А теперь попробуй на время выйти из игры, но продолжай мне о ней рассказывать.
Он улыбнулся, потом нахмурил брови.
— Что ты имеешь в виду?
Я накренил самолет вправо и направил к земле, в трех милях под нами.
— Что ты можешь сказать об играх с такой высоты?
Он взглянул вниз.
— О! — сказал он. — Их там множество, и они идут одновременно. В разных комнатах, на разных кортах, разных полях, городах и странах…
— …разных планетах, галактиках и вселенных, — сказал я. — Да! И?
— Разных временах! — сказал он. — Игроки могут играть одну игру за другой.
Глядя отсюда, он наконец понял.
— Мы можем играть за разные команды, ради удовольствия или ради денег, с легким противником или с тем, у кого нам никогда не выиграть…
— А тебе нравится играть, когда ты заранее знаешь, что не можешь проиграть?
— НЕТ! Чем труднее, тем увлекательнее!
Он подумал еще раз.
— До тех пор, пока я выигрываю.
— Если бы не было риска, если бы ты знал, что не можешь проиграть, если бы ты заранее знал исход игры, смогла бы она тебя увлечь?
— Интереснее не знать.
Он резко повернулся ко мне.
— Бобби знал исход.
— Была ли его жизнь трагедией, раз он умер таким юным?
Он посмотрел в окно, снова вниз.
— Да. Я уже никогда не узнаю, кем он мог бы стать. Кем я мог бы стать.
— А если представить, что жизнь — это игра. Счел бы Бобби свою жизнь трагедией?
— Как насчет мысленного эксперимента?
Я улыбнулся.
— Ты и Бобби играете в шахматы в прекрасном доме с множеством
— Не интересно играть, зная исход, и к тому же он хочет взглянуть на другие комнаты. Для него никакой трагедии нет.
— Трагедия для тебя, когда он выходит?
— Я не плачу, — сказал он, — когда кто-то выходит из комнаты.
— Теперь приблизим к себе шахматную доску. Вместо игрока ты сам становишься игрой. Шахматные фигурки именуются Дик-ки и Бобби и Мама и Отец, и вместо дерева они сделаны из плоти и крови и знают друг друга всю свою жизнь. Вместо клеток — дома и школы, улицы и магазины. И вот игра оборачивается так, что фигурка с именем Бобби взята в плен. Он исчезает с доски. Это трагедия?
— Да! Он теперь не просто в другой комнате, его нет! Никто не может его заменить, и до конца своей жизни мне придется играть без него.
— Таким образом, чем ближе мы к игре, — сказал я, — чем больше мы в нее вовлечены, тем больше потеря походит на трагедию. Но потеря — это трагедия только для игроков, Дикки, только тогда, когда мы забываем, что это всего лишь шахматы, когда мы думаем, что на свете существует только наша доска.
Он внимательно смотрел на меня.
— Чем больше мы забываем, что это игра, а мы игроки, тем более чувствительны к ней мы становимся. Но жизнь — это тот же бейсбол или фехтование — как только игра закончена, мы вспоминаем: ох, я же играл потому, что люблю спорт!
— Когда я забываю, — спросил он, — мне нужно только подняться над шахматной доской и взглянуть на нее сверху?
Я кивнул.
— Тебя научили этому полеты, — сказал он.
— Меня научила этому высота. Я взбираюсь сюда и смотрю вниз на множество шахматных досок по всей Земле.
— Ты печалишься, когда кто-нибудь умирает?
— О них — нет, — ответил я. — И о себе тоже. Горе — это погружение в жалость к самому себе. Каждый раз, когда я его переживал, я выходил из него очищенным, но холодным и мокрым. Я не мог заставить себя понять, что смерть в пространстве-времени не более реальна, чем жизнь в нем, и через какое-то время оставил попытки.
Я вышел на двадцать тысяч футов и передвинул сектора газа назад, к крейсерской скорости. Двигатели среагировали с запаздыванием, но это нормально. Выпускные клапаны турбонагнетателей были полностью закрыты, направляя белый огонь прямо в турбины. За бортом было минус двадцать, и вряд ли огня выхлопных патрубков хватило бы на то, чтобы расплавить серебро.
На таком контрасте, подумал я, мы и летаем.
— Большинство людей считают, что скорбь необходима, что горе здоровее морковного сока и лесного воздуха. Я слишком прост, чтобы это понять. Когда мы понимаем смерть, горе становится не более необходимым, чем страх, когда мы понимаем принцип полета. Зачем оплакивать того, кто не умер?