Бегуны
Шрифт:
«Представь себе постоянную боль и неподвижность, с каждым днем прогрессирующую. Но даже это можно было бы вынести, если бы не мысль, что за этой болью ничего нет, никакое вознаграждение тебя не ждет, каждый следующий час окажется хуже предыдущего, то есть ты продвигаешься к какой-то невообразимой тьме, к аду, выстроенному из мороков. Девять кругов страданий. И никакого провожатого, никто не возьмет тебя за руку и не объяснит, почему так, потому что причин никаких и нет — ни наказания, ни награды».
В другом письме, жалуясь, что писать очень трудно, он говорил — намеками, не называя вещи своими именами:
Моя ситуация такова: я разведен и с женой не общаюсь, ухаживает за мной сестра, но она ни за что не согласится выполнить мою просьбу. Детей у меня нет, и я очень об этом сожалею: они нужны — хотя бы для этого. Я, увы, человек публичный и не слишком популярный. Ни один врач не рискнет оказать мне подобную услугу. В одном из многочисленных политических скандалов меня скомпрометировали, и так называемое доброе имя я потерял — знаю, наплевать. В больницу ко мне приходили люди, но — подозреваю — не из искреннего желания увидеться или посочувствовать (так я думаю), а ради (возможно, даже не вполне осознанного) злорадства. Чтобы покачать головой у моей постели: вот, мол, как наказала его судьба! Я понимаю эти чувства, такова уж человеческая натура, ничего не поделаешь. Я тоже не могу сказать, будто кристально чист, — много чего в жизни наворотил. Достоинство у меня только одно — я всегда был человеком организованным. Хотелось бы напоследок воспользоваться этим преимуществом».
Она понимала его с трудом — многие слова оказались напрочь забыты. Например, она не знала, что значит «публичный человек», — пришлось поломать голову, теперь, пожалуй, она понимает. А что значит «наворотить»? Устроить хаос? Навредить себе?
Она пыталась представить себе, как он пишет это письмо — сидя или лежа, как выглядит, надета ли на нем пижама, но в ее воспоминаниях фигурировал лишь пустой, незаполненный контур, набросок, сквозь который проступали луга и залив. Получив то длинное письмо, она достала картонные коробки, где хранила старые снимки времен жизни в Польше, и в конце концов нашла его — молодой парень, аккуратно причесанный, с тенью юношеской щетины, в смешных очках и каком-то вытянутом гуральском [112] свитере. Рука поднесена к лицу — должно быть, он что-то говорил в тот момент, когда была сделана эта черно-белая фотография.
112
Гурали — этнокультурные группы поляков, живущие в горных областях на юге Польши, на северо-западе Словакии и северо-востоке Чехии.
Удивительная синхронность — несколько часов спустя пришло письмо с фотографией. «К сожалению, пишу я все с большим трудом. Поспеши, пожалуйста. Посмотри, как я выгляжу. Тебе следует это знать, хотя фотография сделана год назад». Массивный мужчина с седым ежиком волос, гладко выбритый, с мягкими, чуть расплывшимися чертами лица, сидит в какой-то комнате, вокруг полки, заваленные бумагами. Редакция? Ни малейшего сходства между этими двумя фотографиями — такое ощущение, будто на них совершенно разные люди.
Она не знает, что это за болезнь. Набирает польский термин в «Гугле» и все понимает: ах, вон оно что… Вечером она расспрашивает мужа. Тот подробно объясняет, как работает механизм этого неизлечимого недуга — прогрессирующей неподвижности.
— А почему ты спрашиваешь? — интересуется он наконец.
— Да просто так. У знакомого приятель болен, — отвечает она уклончиво, а потом словно бы невзначай — к собственному изумлению — сообщает мужу, что ее неожиданно, в последнюю минуту, пригласили на конгресс в Европу.
Этот последний рейс можно уже и не считать: всего час — от Лондона до Варшавы. Она и не заметила, как долетела. Много молодых людей — работали в Англии, теперь возвращаются домой. Какое странное чувство: все вокруг говорят по-польски. Сначала она была потрясена, словно повстречала древних греков. Все тепло одеты: шапки, перчатки, шарфы, пуховики, в каких катаются на горных лыжах, — только теперь она понимает, что это значит — угодить в самый разгар зимы.
Измученное тело, напоминающее распяленное на кровати сухожилие. Он явно не узнал ее, когда она вошла. Смотрел внимательно, знал, что это она, но не узнавал — так ей, во всяком случае, казалось.
— Привет, — сказала она.
Тогда он слабо улыбнулся и долго лежал с закрытыми глазами:
— Ты просто гений.
Женщина — видимо, сестра, о которой он писал, — отодвинулась и уступила ей место у постели брата, так что она смогла накрыть своей ладонью его руку — исхудавшую, пепельно-серую, в его крови уже не осталось огня — один пепел.
— Смотри, — сказала сестра, словно разговаривала с ребенком, — к тебе пришли. Видишь, кто приехал тебя навестить? Садитесь, пожалуйста.
Окна комнаты, где он лежал, выходили на заснеженный двор с четырьмя огромными соснами, в глубине — забор и дорога, а дальше — настоящие виллы: она поразилась пышности их архитектуры. Память ее сохранила другое. Колонны, веранды, освещенные дорожки. С улицы доносились хрипы мотора: кто-то из соседей тщетно пытался завести двигатель. В воздухе чувствовался едва заметный запах огня и дыма от хвойных дров.
Он посмотрел на нее и улыбнулся, одними губами — уголки их едва заметно приподнялись, но глаза остались серьезными. Слева от кровати стояла капельница. Из голубоватой, набухшей, почти исчерпавшей себя вены торчал катетер.
Когда сестра вышла, он спросил:
— Это ты?
Она улыбнулась.
— Ну вот, я приехала, — она заранее приготовила эту простую фразу. Получилось неплохо.
— Спасибо. Я не надеялся, — сказал он и сглотнул, словно вот-вот заплачет.
Она испугалась, что придется стать свидетелем какой-нибудь неловкой сцены.
— Да ладно, — сказала она. — Я ни минуты не колебалась.
— Ты хорошо выглядишь, молодо. Только волосы перекрасила, — попытался он пошутить.