Белая обезьяна
Шрифт:
Больше они не говорили, только советовались о дороге, но скоро стало ясно, куда ехать, и они поскакали. Вот и луг, где играли в поло, – у самой гостиницы.
– Ступайте успокойте вашего брата. Я отведу лошадей и сейчас вернусь.
Когда он вошел в салон, Фрэнсис Уилмот, лице не переодевшись после поездки, сидел там один. У него было странное выражение лица – не то чтобы враждебное, но, уж конечно, и не дружелюбное.
– Энн прошла наверх, – сказал он. – Вы, по-видимому, неважно ориентируетесь. Я сильно беспокоился.
– Простите
– Что ж, – сказал Фрэнсис Уилмот и пожал плечами.
Джон в упор посмотрел на него.
– Уж вы не воображаете ли, что я отстал нарочно? А то у вас это на лице написано.
Фрэнсис Уилмот опять пожал плечами.
– Простите, – сказал Джон, – но вы, кажется, забыли, что ваша сестра – порядочная женщина, с которой не станешь вести себя, как последний мерзавец.
Фрэнсис Уилмот не отвечал; он отошел к окну и глядел на улицу. Джон был очень зол; он присел на ручку кресла, внезапно почувствовав страшную усталость. Сидел и хмуро смотрел в пол. Вот черт! Он и сестре устроил сцену? Если так...
Голос за его спиной произнес:
– Я, знаете, не то хотел сказать! Извините, пожалуйста, я просто очень беспокоился. Руку!
Джон вскочил, и они обменялись рукопожатием, глядя прямо в глаза друг другу.
– Вы, наверно, совсем вымотались, – сказал Фрэнсис Уилмот. – Пойдемте ко мне; у меня там есть фляжка. Я уж и Энн дал глотнуть.
Они поднялись наверх. Джон сел на единственный стул, Фрэнсис Уилмот на кровать.
– Энн говорила, что звала вас ехать к нам завтра. Надеюсь, вы не раздумаете?
– Я бы с наслаждением.
– Ну, вот и отлично!
Они выпили, поболтали, покурили.
– Спокойной ночи, – вдруг сказал Джон, – а то я здесь у вас засну.
Они опять пожали друг другу руки, и Джон, пошатываясь, отправился к себе. Он уснул мгновенно.
На следующий день они втроем поехали через Колумбию и Чарлстон в имение Уилмотов. Дом стоял в излучине красноватой реки, окруженный хлопковыми полями и болотами, на которых росли вечнозеленые дубы, унылые, обвешанные флоридским мхом. Прежние лачуги рабов, в которых теперь жили только собаки, еще не были снесены. Дом был двухэтажный, с двумя деревянными лестницами, ведущими на увитую систарией веранду; он сильно нуждался в покраске. Комнаты все были проходные, в них висели старые портреты умерших Уилмотов и де Фревилей, да бродили негры, переговариваясь тягучими, мягкими голосами.
Джону ни разу еще не было так хорошо, с самого приезда в Новый Свет, три с половиной года назад. По утрам он возился на солнышке с собаками или пытался писать стихи, так как молодые хозяева были заняты. После обеда он ездил верхом с ними обоими или с одной Энн. Вечерами учился у нее играть на гавайской гитаре перед камином, который топили, когда заходило солнце, или слушал, как Фрэнсис рассказывал о разведении хлопка с ним, после той минутной размолвки, он был опять в самых лучших отношениях.
С Энн он говорил мало; они как бы снова погрузились в то молчание, которое началось, когда они сидели в темноте у старого индейского кургана. Но он следил за ней; он все время старался поймать серьезный, манящий взгляд ее темных глаз. Она казалась ему все менее и менее похожей на других знакомых девушек; была быстрее их, молчаливее, самостоятельнее. Дни бежали, солнце грело, по ночам пахло дымом лесных пожаров; и каникулы Джона подходили к концу. Он уже умел играть на гавайской гитаре, и под ее аккомпанемент они исполняли негритянские песни, арии из опереток и прочие бессмертные произведения искусства.
Настал последний день, и Джона охватило смятение. Завтра рано утром он уезжает в Южные Сосны, к своим персикам! В тот день, когда он в последний раз ездил с ней верхом, молчание было почти неестественное, и она даже не смотрела на него. Джон пошел наверх переодеваться, унося в душе ужас. Теперь он знал, что хочет увезти ее с собой, и был уверен, что она не поедет. Как скучно думать, что нельзя будет больше ловить на себе ее взгляд. Он изголодался от желания поцеловать ее. Он сошел вниз угрюмый и сел в кресло перед горящим камином; теребил за уши рыжего сеттера, смотрел, как в комнате темнеет. Может быть, она даже не придет попеть напоследок. Может быть, ничего больше не будет – только ужин и вечер втроем; не удастся даже сказать, что он любит ее, и услышать в ответ, что она его не любит. И он тоскливо думал: «Я сам виноват – дурак, зачем молчал, упустил случай».
В комнате стемнело, только камин горел; сеттер уснул. Джон тоже закрыл глаза. Так, казалось, было лучше ждать... самого худшего. Когда он открыл глаза, она стояла перед ним с гитарами.
– Хотите поиграть, Джон?
– Да, – сказал Джон, – давайте поиграем. В последний раз, – и он взял гитару.
Она села на коврик перед камином и стала настраивать. Джон соскользнул на пол, где лежал сеттер, и тоже стал настраивать. Сеттер встал и ушел.
– Что будем петь?
– Я не хочу петь, Энн. Пойте вы. Я буду аккомпанировать.
Она не смотрит на него! И не будет смотреть! Все кончено! Дурак, что он наделал!
Энн запела. Она пела протяжную песню – зов испанской горянки. Джон щипал струны, а мелодия щипала его за сердце. Она допела до конца, спела еще раз, и ее взгляд передвинулся. Что? Она смотрит на него наконец! Не надо показывать вида, что он заметил. Уж очень хорошо – этот долгий, темный взгляд поверх гитары. Между ними была ее гитара и его. Он отшвырнул эту гадость. И вдруг, подвинувшись на полу, обнял девушку. Она молча уронила голову ему на плечо, как тогда, у индейского кургана. Он наклонился щекой к ее волосам. От них пахло, как и тогда, сеном. И как тогда, в лунном свете, Энн закинула голову, так и теперь она повернулась к нему. Но теперь Джон поцеловал ее в губы.