Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
Это и была отправная точка, с которой начинались его мысли. И чем ближе был день проверки, когда они запустят в суспензию меченые атомы и станет известно: потратили зря, сожгли они бесследно эти последние шесть лет или получили хоть какие-то результаты, — тем сильнее угнетали мысли. И, как он догадывался, не только его. Не мог не думать об этом и кое-кто из тех двадцати восьми. Но, наверное, они задумывались совсем не так, как он. Они шли за ним. Это было похоже на то, как солдат идет по приказу командира, правильному или неправильному. А он от этой мысли убежать не мог. Уже хотя бы потому, что цель лежала в конечной точке пути, его работы, была выражением целесообразности ее, а следовательно, и всей его жизни. Поэтому все те мысли о прогрессе, о будущих поколениях не были для него схоластикой, в которой утонуло столько людей из предшествующего столетия, чистой теорией, которой можно забавляться за стаканом чаю или рюмкой коньяку, тешиться, пугать красивых женщин (они знают, что им нужно пугаться) или бросать в дискуссионный раж молодых аспирантов. Ему же они словно бы намекали: а не лучше ли, если бы ты делал что-то конкретное, точное, ну хотя бы извлекал из водорослей каротин или выращивал хлореллу. Там видно все. Там результат заметен и на глазах потреблен людьми. (Кстати, именно они и нашли — для собственных нужд — новый способ выращивания
…В это мгновение постучали. Это не были свои — он сам приучил сотрудников входить в кабинет без стука. Постучали требовательно, уверенно, дверь открылась прежде, чем он отозвался. В кабинет стремительно вошли директор института Корецкий и заведующая отделом кадров Лепеха. Собственно, стремительно вошла Лепеха, Корецкий же переступил порог тихо и корректно. Он был всегда тихим, корректным, даже несмелым, замкнутым. Вот уже много лет его вела, подталкивала, крепко держала в руках эта вылинявшая, со сморщенным, почти аскетическим пергаментным лицом, крашеными-перекрашеными пережженными волосами женщина в строгом костюме.
Как у руководителя института у Корецкого была неоценимая черта — он, глубинным чутьем сразу схватывая суть и направленность предложенной проблемы, почти инстинктивно отыскивал ее сильные и слабые узлы, помогал развивать, просто помогал всем, кто искренне и честно шел в науку. Правда, помогал только в пределах института, за его стенами защитник и покровитель из него был слабый.
Однако Дмитрий Иванович знал про Корецкого и еще одно. Среди людей близких он — иной. Спокойный, рассудительный, может слегка подковырнуть собеседника, умеет подковырнуть легонько и незлобиво, так что собеседник не рассердится и почувствует красоту остроты. Дмитрий Иванович однажды отдыхал с Корецким в санатории. Там Корецкий был душой общества, это получилось как-то само собой, он не навязывался. Марченко иногда казалось, что этот другой Корецкий тоскует по первому.
Высокий, худой, сутулый Корецкий стоял позади Лепехи как покорный и тактичный знак вопроса. Наталия Кирилловна стояла как пусть и небольшой, но грозный знак восклицания. Это была женщина твердая, властная, хотела быть такой и потому была. Она не признавала фамильярности, не хотела принимать шуток, наконец, совсем разучилась их понимать — даже на банкетах после защиты диссертаций, куда ее непременно приглашали и куда она изредка приходила, сидела прямо, сжав узкие бескровные губы, и, казалось, следила, не допустит ли кто-либо бестактности: не съест ли больше, чем положено, не опоздает или уйдет раньше.
Сейчас она держала в руках какие-то списки. Взглянув на них, Марченко понял, что их с Корецким приход означает проверку, проверку на высоком уровне: все ли в лаборатории на местах. Последнее время Лепеха слишком рьяно взялась (и что тут скажешь, все правильно), даже было выставила за углом дома пост с фотоаппаратом — фиксировать документально, на пленке, тех, кто опоздал. В тот же день стеклодув Толя добросовестно исщелкал из своего укрытия пленку, проявил и выставил карточки под убийственным лозунгом: «Позор нарушителям трудовой дисциплины!» Третьим в той галерее был фотопортрет Павла Андреевича Корецкого. Фотографии через полчаса сняли, однако уже после того, как все успели насмотреться и насмеяться вдоволь.
Когда Дмитрий Иванович увидел в руках Лепехи списки, он почувствовал, как у него в груди что-то отвратительно екнуло, он рассердился на это свое малодушие и, наверное, поэтому сказал с несвойственной ему резкостью:
— Не надоел вам, Наталия Кирилловна, этот надзор? Только зря тратите свое и чужое время.
В глазах Лепехи засветились желтые огоньки, хотя глаза остались недвижными и бесцветными, как и прежде; она вымолвила твердыми губами:
— А вот мы сейчас увидим, кто его зря тратит.
Они отправились в рейд. Впереди Лепеха, неприступная, бескомпромиссная, почти торжественная, за нею — Марченко — оскорбленное достоинство и впрямь немного сердитый, позади — серьезный и сосредоточенный Корецкий (хотя оба, и Дмитрий Иванович и Наталия Кирилловна, знали, что серьезность эта — напускная, по должности).
В первой комнате не было никого. На вбитом в стенку шкафа гвоздике висел светлый плащ, но его могли оставить еще вчера. Лепеха взглянула на Марченко многозначительно, Корецкий же отвел взгляд в сторону. Во второй комнате гудела климатическая установка и фурчала вертушка вытяжки, на левом столе стояла реторта, валялись какие-то бумажки, но тоже было пусто. К двери третьей комнаты Марченко подошел первым, схватился за ручку обеими руками, точно намеревался вырвать дверь с петлями. Его трясло от гнева. В это мгновение он уже забыл, как только что думал, будто его уже ничто и никогда не выведет из равновесия, никакая будничная суета не испортит настроения, все это прах, не стоящий того, чтобы на нем обдирать нервы. Сейчас уже и не помнил этого, разволновался, рассердился, даже заболело сердце. Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.
Но больше он не простит. Такого свинства не ждал никогда. С сегодняшнего дня он им спуску не даст. Да, да, плевать ему на холодный, сквозь две льдинки взгляд Лепехи, на хмурое замечание, а может, даже официальный выговор Корецкого, дело не в этом, — он сам наведет порядок. В этот момент ему припомнились слова, которые он в шутку часто цитировал в лаборатории: «Ни один гражданин из-за меня не надел черный плащ». Слова принадлежали Периклу, вождю афинской демократии, он цитировал их как-то так, что забывалось, что это слова Перикла, а не его собственные, и в то же время никоим образом не чувствовалось приравнивание к автору, выдающемуся человеку, они становились будничными, институтскими, простыми. Ни одному сотруднику лаборатории он не объявил за десять лет выговора. Впрочем, один все же объявил. Три года назад. Но его, наверное, объявил бы и каменный сфинкс. Там надо было отдать под суд, а не объявлять выговор. И такое совпадение! — вчера заготовил еще один. Второй в жизни. Юлию Волку, которого называли в лаборатории Юликом. Он еще не обнародовал его, а написал и положил в стол. Чтобы объявить сегодня. Но пусть кто-нибудь скажет, что Марченко поступил несправедливо! Где там несправедливо. Юлия давно надо выгнать из института. Да разве только его… Он и выгонит. Сам напишет заключение…
Марченко даже задыхался от гнева. Он уже мысленно созывал в лаборатории собрание, громил, разносил, бросал суровые приговоры… В порыве гнева, ярости рванул дверь комнаты, перешагнул порог и застыл в изумлении. Комната была полным-полнехонька людей. Они столпились у стола и что-то рассматривали. Тут были все сотрудники — старшие и младшие инженеры и препараторы. Даже Юлий Волк стоял тут. Он первый и бросился навстречу Марченко. Большие уши, большие пылающие глаза, всклокоченные волосы, расхристанный, с перепачканными чем-то белым руками. Такой он всегда — торопливый, разбросанный, несобранный. Он чаще всех опаздывал, раньше других, еще до конца рабочего дня, исчезал из лаборатории — а где бывал, того никто не ведал. Марченко знал, что у Юлия больная мать и меньший брат на его руках, он всегда о ком-то заботится, кому-то достает лекарства, билеты на поезд, но все это не оправдывало его неорганизованности, из-за которой он причинял хлопоты другим и страдал сам. То что-нибудь потеряет, то не вовремя придет; распорядится Дмитрий Иванович что-либо сделать, не возразит, даже станет как по команде «смирно» (от бравады, неумения найти линию поведения): «Будет сделано». И не сделает. Забудет или просто не сделает, озабоченный чем-то. Ему напомнят, прочитают нотацию, он покраснеет, попросит прощения, но, будьте уверены, опять не выполнит обещания. Через час куда-то побежит — выскользнет украдкой, воровато, краснея при этом, придет только завтра. Он и диссертацию еще не защитил, хотя материала у него собрано много, может не на одну, а на две диссертации, но и тот материал нужно систематизировать, организовать, описать. И странно, что он не заботится о защите. Кажется, что он не заботится ни о чем. И не знает, что это такое — иметь заботу, иметь определенную цель, житейский прицел. Он и думает не так, как другие. Дмитрий Иванович не раз пытался разгадать — доволен Юлий собой или недоволен, счастлив или несчастлив. Наверное, недоволен, наверное, несчастлив. Ведь — умен, видит свою несуразность, неприспособленность, но ничего не может с собой поделать. «Совсем как я, — думал Дмитрий Иванович, — только в значительно больших масштабах. Гипертрофированных». Конечно, Марченко ошибался. Хотя бы потому, что был значительно более практичный, цепкий в жизни. Даже просто цепкий, во времена затруднений, неудач умел мобилизоваться, бороться, хоть и ценой нервов. Но, видно, именно потому, что находил в Юлии какое-то родство с собой, и прощал ему столько. Кроме того, он знал: Юлий не просто умный, но и одаренный. Хотя опять-таки ничего не взял из той одаренности для себя.
У Дмитрия Ивановича в мгновение ока отхлынула с души горячая мутная волна. Он почувствовал себя легко, радостно, у него даже белые бабочки замелькали в глазах, и он, не зная чему, рассмеялся. Первой мыслью было: зря заготовил Юлию выговор, порвет приказ, как только вернется в кабинет. Юлий — хороший парень, искренний, одаренный, негодник; если бы не такие, как он, и работать было бы не с кем.
А Юлий уже бежал к нему.
— Выделили! Выделили! — кричал он прямо Марченко в лицо, не замечая ни директора, ни завкадрами, которые снова стояли как знак вопроса и знак восклицания, только знак восклицания был не такой твердый. Лепеха и впрямь была разочарована и оскорблена, она приняла смех Марченко в свой адрес. Стояла, строго сжав бескровные, со следами съеденной помады губы, делала вид, что читает что-то в бумагах, но не читала, думала, как достойно отступить. Кивком, резко поманила Юлия, но тот не обратил ни малейшего внимания на ее властный кивок, худыми перепачканными пальцами тянулся к лацканам серого, в полоску Марченкова пиджака. На его бледном, с запавшими щеками лице алели пятна румянца, тонкие губы большого рта кривились радостным криком: — Выделили, паразитку! Выделили!