Белое снадобье (часть сборника)
Шрифт:
Его начало тошнить. Судорожные сокращения желудка следовали одно за другим, скручивали его, выкручивали, комкали, ломали, корёжили. Он умирал. Он знал, что умирает. Мыслей не было. Была боль. Её нельзя было локализовать. Она плескалась по всему телу, то тупая и ноющая, то пронизывающая и острая, как взвизг механической пилы. Времени не было, не было больше ни начала, ни конца, ни дня, ни ночи. Не было луча, и не было синих глаз, танцующих в этом луче. И не было лучей, танцующих в синих глазах. Их не было, и они были.
Мысли и образы, боль и воспоминания распадались, расщеплялись
Он завыл. Ему казалось, что вой сотрясает стены сарая, рвётся наружу, но это был всего-навсего жалкий хрип.
Арт потерял сознание, но и беспамятство не приносило облегчения.
Однажды ему показалось, что над ним склонилось лицо старика.
— Дайте мне закурить, — прошептал Арт. А может быть, только хотел прошептать. Он не знал. Он знал только, что, если старик даст ему зажжённую папиросу, он сумеет поджечь сено и удрать, когда загорятся стены. Или сгореть. Что именно, было не так важно. Лишь бы не эта бесконечная пытка.
Но то ли старик покачал головой, то ли он вообще пригрезился — сигареты не было. Была пытка.
Он не знал, сколько прошло дней. Иногда он с трудом становился на колени, погружал голову в ведро с водой и пил. Несколько раз он вяло отмечал про себя, что вода в ведре почему-то не убывает, но мысль тут же куда-то ускользала от него.
Он ослабел. Судороги всё ещё сотрясали его тело, но уже с меньшей силой. Темнота по-прежнему клубилась в нём, но рвота стала мучить его реже. Иногда ему удавалось по нескольку минут подряд удерживать мысли от головокружительного хаоса. Это были самые страшные минуты. Они были населены Мэри-Лу, Эдди Макинтайром и капитаном Доулом.
Он подползал к стенам сарая и пробовал разбить голову о стёсанные брёвна, но он был слишком слаб. Он пытался нащупать хоть что-нибудь похожее на верёвку, но ничего не нашёл.
Временами он стал впадать в оцепенение. Теперь уже не было ничего. Даже боли. Было только загустевшее, вязкое время, остановившееся время, застрявшее время, без прошлого и будущего и уж подавно без настоящего.
Арт пришёл в себя от тишины. Густой, плотной, негородской тишины. И слабости. И странного, позабытого спокойствия. Ему захотелось встать, но он не мог. Он не мог даже вспомнить, каким мышцам для этого нужно сократиться. И он подумал, что обидно было бы умереть сейчас, когда впервые за долгие, долгие дни он не мечтал о смерти.
Когда за стеной раздалось собачье поскуливание, щёлкнул замок и открылась дверь, он даже не мог повернуться.
Старик стоял над ним, с ужасом и жадностью вглядываясь в него, а он даже не мог открыть глаза, потому что свет нестерпимо давил на них, причиняя боль.
Должно быть, и собака тоже всматривалась в высохшее бесплотное существо, распростёртое на провонявшей соломе, потому что она больше не скулила, а дышала часто-часто, вывалив от изумления язык.
— Ну и ну, — пробормотал старик. — Это ж надо… А ведь жив, хотя, надо думать, скоро помрёт… Не может душа на костях жить. Что с тобой делать, доходяга? — Он потёр шершавой расплющенной ладонью своё лицо, дыхание его прервалось, и он судорожно вздохнул. — Разве что попробовать несколько капель молока ему влить? Ты как считаешь, Фидо?
Старик ушёл за молоком. Свет уже не причинял такой боли глазам, и Арт осторожно открыл их. Боже мой, как он устал. Он подивился слову «устал», которое употребил мысленно, и хотел было улыбнуться, но не смог.
Старик вернулся с баночкой молока и ложкой.
— Это ж надо, — сокрушённо и вместе с тем возбуждённо пробормотал он, — что теперь с людями делают… Это что ж делается, ежели люди сами себя… А? — чувствовалось, что старик привык разговаривать с собой. — Это как же понять? Это кто же скажет? Зачем?
Он приблизил ложку ко рту Арта, и, видя, что тот не открывает его, неуклюже подсунул свои пальцы под его губы, и приоткрыл ему рот. На мгновение Арт испытал страх перед приближавшейся снова тошнотой, но несколько пахнувших не по-городскому капель благополучно просочились сквозь его высохшую гортань, и Арт с благодарностью опустил веки.
4
Арт окреп довольно быстро. Молодой его организм, словно истосковавшись по свежему воздуху, спокойной, тяжёлой здоровой работе и простой пище, спешил обрести утраченные силы.
Старик жил на крошечной ферме один. Он бы, конечно, давно разорился, если бы попытался выжать из неё хоть какой-нибудь доходишко, но ему помогал сын, состоятельный химик, живший в Бельвью.
— Понимаешь, — медленно говорил по вечерам Арту старик, и в его выцветших глазах тлело недоумение. — Понимаешь, сын — он, слава богу, меня не забыл, как другие, — зовёт меня: приезжай, мол, ко мне в ОП. Здесь, мол, спокойно. Почти не стреляют, не грабят. А по мне, так зачем спокойствие, если живёшь за колючей проволокой, как скот какой-нибудь? Конечно, на фермах, бывает, и нападут, отстреливаться приходится. Но так далеко нарки редко забредают… Ты вот первый, — старик посмотрел на Арта и улыбнулся. — Да у меня и взять-то нечего. Разве что трактор. А на кой он нарку? Его ещё продать нужно, а кому опять же нужен старый трактор, когда мелких ферм почти и не осталось? Обратно же Фидо выручает… Она чужого человека за милю учуивает… Конечно, иногда хочется поболтать с живым человеком. Вроде тебя, — старик неумело улыбнулся. — Ну ничего. С собакой поговоришь, с домом, с трактором… А потом и подумаешь, а они-то там, в джунглях или ОП, говорят друг с другом?
Старик ещё не привык к живому собеседнику и каждый вечер убаюкивал Арта бесконечными монологами. Он рассказывал о себе, о сыне. О том, как на его глазах менялась жизнь, как белое снадобье заразило страну. Он рассказал, почему не хочет даже видеть своего сына. Его внук участвовал как-то в студенческой демонстрации протеста. Полиция открыла огонь. Семь человек остались лежать на мостовой. И среди них его внук. У сына были слёзы на глазах, и голос его дрожал, но он сказал: «И правильно стреляли. Питер у меня единственный, но я готов пожать руку тем, кто нажимал на спуск, потому что эти протестующие безответственные юнцы толкают страну к гибели».