Беpеза, белая лисица
Шрифт:
Гуров очнулся от дум, поднял голову. Перед ним лежала небольшая полянка. Он помедлил и шагнул на нее. Гуров сейчас был рад, что Лапушкин отстал и бредет поодаль, задумчиво касаясь стволов, липких от смолы. Может быть, в тишине таится опасность... Но все вокруг дышало покоем. Трава доходила до щиколоток и никакой угрозы, кажется, не представляла.
Гуров наклонился, чтобы рассмотреть цветок с прозрачными, трепещущими лепестками, и в это время...
– Берегись!
Он уже настолько привык, вернее, приучил себя к тому, что человеческий голос не может, не должен звучать здесь, что слух не сразу воспринял крик Лапушкина, мозг не сразу понял, что означает этот крик. Но тренированное, постоянно готовое к опасности тело отреагировало точно и быстро. Гуров прыгнул вперед, перевернулся в воздухе, мгновенно заключив окрестности в кольцо взора.
Никаких неведомых чудовищ он не увидел. Трава на полянке по-прежнему мягко колыхалась. Но Гуров, падая в эту траву, успел поймать взглядом, как медленно и бесшумно тает меж деревьев силуэт Лапушкина, и долго, долго, казалось, плавал в
Дни и ночи он размышлял над загадкою гибели друзей Чтобы проверить одно свое предположение, вынул из кармана куртки коробочку кают-диктофона, положил на землю, отошел на двенадцать шагов и задействовал звук. Собственный голос показался ему чем-то диковинным, но ничего т а к о г о не произошло. Значит, здешняя нежить предпочитает живую добычу. Однако же существует, черт побери, какая-то разгадка! И он начал по привычке перебирать в уме первые попавшиеся слова, надеясь зацепиться за любое звено, что вызволит его из беды. Этою игрою с самим собою он прозанимался два дня, пока, наконец, после слов "фонарь" и "метеор" не всплыло в памяти - "Афанеор". Афанеор дочь Ахархеллена. Вождя туарегов из рассказа великого Ивана Ефремова. Постой, постой, не в этом ли превосходном рассказе шла речь о том, что в некоторых местах Сахары обитают духи молчания? Точнее, духи встревоженного молчания - джаддиасы? Гуров старательно припоминал курс "Фантастики в искусстве", которому в Академии уделялось - на удивление и развлечение курсантам - весьма серьезное внимание. Вот когда пригодилось все это! Духи встревоженного молчания... Или о них есть у Гаудио в "Цивилизациях Сахары"? Или в путевых записках Елисеева из "Живой Старины"? Помнится, сам Ефремов описал в рассказе этого замечательного путешественника далекого прошлого, туареги величали его Эль-Иссей-Эф. Как бы то ни было, джаддиасы перелетели, видимо, сюда. В Сахаре, как и здесь, их можно было задобрить лишь молчанием: скажешь слово - и тебя затягивает воронка песка...
Гуров тогда долго не мог идти. Кровавые волны застилали глаза. Больше всего ему хотелось выругаться, страшно выругаться, проклять Лапушкина, который совершил такое страшное предательство, бросил его одного - одного в целом свете! Он уже открыл было рот и промолчал. И повернулся, и пошел прочь, не разбирая дороги. И еще много, много дней он провел, физически ощущая необходимость молчания, как тонущий ощущает камень, привязанный к шее.
Даже во сне преследовало Гурова это чувство. Ему снились люди. Их было много. Они куда-то уходили. Гуров видел их сзади. Развевались женские платья, летели по ветру волосы. Мужчины двигались неторопливо, поводя широкими плечами. Гуров узнавал среди них Аверьянова, Лапушкина... Рядом с ними бежали дети, мелькая загорелыми ножками... Гуров слышал удаляющийся шум голосов и бросался вслед за людьми. Нет, его не мучила бесплодная, бесконечная погоня - кошмар многих сновидений. Шаги его были быстрее и даже легче, чем наяву. И он нагонял людей. Молча хватал их за руки, за плечи, рывком поворачивал к себе одного, другого... И отшатывался - у людей не было лиц. Плоский белый туман струился на их месте. Безглазый, безликий, молчаливый туман! Люди отворачивались, как ни в чем не бывало продолжали свой путь, маня реальностью очертаний тел. Гуров смотрел им вслед, корчась от горя. Он мог бы вернуть лица этим людям, вернуть людей себе, если бы крикнул, позвал! Но и во сне он не мог решиться на это.
А потом он все-таки вернулся к кораблю.
Напряженный даже в состоянии покоя корпус "Волопаса" одиноко торчал в фиолетовой пустыне. Его длинная тень перекрещивалась с тенью корявого дерева, росшего неподалеку. Это оказалось первое дерево вне оазиса, вне леса, которое видел Гуров. В нем было что-то странное. Тогда, в момент гибели Аверьянова, Гурову было, конечно, не до местной флоры, а теперь он смотрел и смотрел, пока не сообразил, что дерево непривычной породы. Не лимоннолиственный ананасик, а что-то вроде... дуба. Узорчатая от трещин кора, основательная кряжистость осанки, медного цвета листья... Повинуясь неизъяснимой благодарности за то, что видит дерево, столь похожее на земное, Гуров погладил его ствол. И тут же отпрянул, искривив рот. Рука прошла сквозь ствол. То был оптический обман. Мираж-дерево. Хорошо сконструированный мираж. Это лжедерево... оно дитя этой планеты. Их могилы. Лжедерево на настоящей могиле. Отмахнувшись от шелеста рыжих листьев, Гуров забрался в корабль.
Когда он вышел оттуда, он был другим человеком. Да, одиночество само по себе жестокий и сильный воин. Но он становится вдвое непобедим и коварен в союзе с безнадежностью. Вооруженное этим мечом одиночество подступило к Гурову.
Наступив на тень дуба, а потом, сжав зубы, пройдя сквозь дуб, Гуров побрел прочь от "Волопаса". Он нес на плече что-то вроде узла все, что осталось от личных вещей его, Аверьянова и Лапушкина, несколько упаковок с едой. Это был не тяжелый груз. Куда тяжелее груз сознания: нет больше ни радиомаяка, ни корабля-разведчика. Если бы они не сели на эту смертоносную планетку, они все равно погибли бы: на корабле произошел взрыв. Гуров не стал копаться в системах, доискиваясь до причин. Кому это теперь нужно? Он решил покориться судьбе. Смотри-ка, сколько старых, полузабытых слов и понятий обновил он для себя за то недолгое время, что пробыл на молчаливой планете. Он узнал цену словам: "отчаяние", "жизнь", "надежда". Теперь вот "судьба". Но неужели кем-то где-то было предопределено, что его, Гурова, прошедшего по служебной лестнице, ставшего в тридцать с небольшим командиром взвода разведки, имеющего блестящие перспективы, - что его настигнут безвестность, безысходность, неопределенность в глубине космоса, на жалкой планетке, подобных которой он будто бы видел-перевидел! Раньше-то Мирослав Гуров и знать не знал, что такое страх. Ведь при самом опасном шаге его всегда оберегали товарищи, за каждым движением следили с "Волопаса", за "Волопасом" - с эскадренного вожатого, за вожатым - из Управления косморазведки... И в любом районе космоса, считал он, не опаснее, чем на Земле. А если где-то что-то случалось, то не с ним же, не с его "Волопасом", не с его экипажем. Все было предусмотрено, безупречно отработано, выверено - главное, точно выполнить приказ, Инструкцию - и успех тебе гарантирован.
Да, но... Может быть, в этом и дело? В отработанности, в Инструкции? Ведь когда косморазведка шла на обследование той или иной планеты, первыми на ее почву ступали все-таки роботы. Они наводняли округу приборами, которые передавали в Управление максимум информации о том, с чем здесь столкнутся все пять чувств человека, каким воздействиям подвергнется на новой планете его скафандр - буквально насколько сантиметров погрузится в песок его тяжелый башмак! Все это обрабатывалось в Управлении - и компьютеры выдавали Инструкцию, так что, строго говоря, задача косморазведчика состояла только в том, чтобы, педантично исполняя все положения Инструкции, проверить ее на месте. Инструкция не ошибалась почти никогда, и неприятности случались только с теми, кто отступал от нее. Но и на этот случай существовала своя Инструкция - для тех, кто будет спасать отступивших от кодекса. В сущности, каждый шаг косморазведчика был предусмотрен. И, наверное, какой-нибудь Инструкцией было предусмотрено, что если с кораблем происходит нечто вроде аварии, происшедшей с "Волопасом", его можно вычеркивать из списков флота косморазведки: корабль и его экипаж просто обязаны перестать существовать. Да, двое все-таки погибли. И Лапушкин...
При воспоминании о Лапушкине Гуров терялся. Как он мог, как он все-таки мог?! Испугался неизвестности и выбрал смерть, оказавшись в этом слабее Гурова? Или... сильнее? Но почему он крикнул: "Берегись!" Разве мог Лапушкин знать, какое слово станет последним в его жизни... Но от чего он предостерег? От какой опасности? О, если бы так! Но ведь за все время пребывания здесь Гуров не встретил никакой опасности явной, разумеется. А вдруг Лапушкину она померещилась?
Почему, ну почему?.. Он мог бы ответить на этот вопрос, если бы получше знал Сашу. Уж, казалось бы, постоянный риск должен был не только сплотить их, но сделать близкими людьми. Нет... они просто притерлись друг к другу, как части отлично отлаженного механизма, оставаясь при этом все-таки самостоятельными личностями. Тайники их душ были закрыты друг от друга. В этом Гуров еще раз с горечью убедился, когда начал рассматривать, что же унес из корабля, что же ему оставили друзья в наследство. Вот оберег Аверьянова: сувенир с Длугалаги, крошечная статуэтка ее обитательницы, космической путешественницы, - золотистый каплевидный камешек, слабо светящийся во мраке. Вот граненый стакан: прочитав в каком-то ветхом фантастическом романе о космонавте, бравшем с собою в далекие миры этот предмет, почему-то бывший для него символом Земли, шутник Денис заказал себе небьющуюся копию стеклянных стаканов древности. Вот карманный диапроектор: семья Лапушкина, виды его родного Красноярска... Все трое заканчивали Восточносибирскую академию косморазведки, знали друг друга с первого курса, и все-таки Гуров не мог угадать, кому из его друзей было адресовано то письмо. Листок бумаги был вставлен меж полос пластика: видно, письмо хотели сберечь от времени. Под слоем пластика строчки казались выпуклыми, живыми, говорящими. Боже мой, как давно Гуров не видел таких писем! Давно. Теперь мало кто увлекался этим архаическим делом - телесвязь достигла совершенства. Ему пришлось сделать некоторое усилие, чтобы сосредоточиться на чтении. Перед глазами словно бы туман сгустился. Но вот он различил одну фразу - и уже не смог оторваться. Это был почти конец письма, но потом, снова и снова перечитывая его, Гуров всегда начинал именно отсюда: "Береза, белая лисица!"
Когда он находил взглядом эти слова, глаза его на какое-то время жмурились, словно от внезапного светового удара. Даже мольбы и жалобы покинутой женщины не трогали его так, как эти три слова. Гуров смутно чувствовал, что и для того, кому предназначалось это письмо, они значили очень многое, были как бы своеобразным паролем, открывающим путь в прошлое, в мир воспоминаний. Как будто, написав и вдобавок дважды подчеркнув эти слова, женщина хотела заклясть, вернуть любимого. Она с безжалостной настойчивостью пыталась воскресить в его памяти не сцены любви, а картины природы:
"...Неужели ты не понимаешь, что для меня ты теперь все равно что умер? Ты жив - а мертв. Но ведь мертва для тебя и я. Но мне все-таки легче, я могу прийти туда, где мы бывали вместе, и оставить там цветы, как на могиле. Какое множество могил...
А помнишь, как мы уплыли на лодке за косу и там ждали закат? Помнишь? Темнело медленно-медленно, и вода в Обимуре была медлительная, похожая на переливчатую ткань: то смутно-серую, то жемчужно-розовую, с ослепительной золотой полосой, дрожащей там, где в волнистых облаках тонуло солнце. Потом оно село, краски тотчас полиняли, угасли, ночь будто упала на землю.
Помнишь, Обимур касался берега, медленно шуршали волны. Мы лежали на песке, смотрели в костер, то и дело терзая его длинной ивовой веткой, и тогда щедро летели искры. И мы говорили о том, что раньше ни мне, ни тебе не приходилось почему-то смотреть на костер вот так, снизу, и мы не знали, что отсюда искры кажутся похожими на змейки: огненно-верткое тело и головка-вспышка. Вырывались из костра, на миг затмевая первые звезды, но тут же исчезали, а звезды бесконечно лили свой бледный свет.