Берег
Шрифт:
— Лейтенант, а лейтенант…
Меженин, подтолкнутый хмурым Гранатуровым, подошел к Никитину, тронул его за плечо, сказал негромко:
— Лейтенант, а лейтенант, пошли наверх, а? Я полегоньку провожу. День сегодня такой был.
Лицо Меженина, потное, серьезное и, мнилось, совершенно трезвое, совсем не такое, какое было, когда он стрелял в того немца, умело скрывало неискренность помощи, даже насмешливую издевку, как представилось Никитину, над его опьянением, и почему-то сразу охватили его в сером дыму жалостно-сочувственные взгляды притихших солдат. Но он не мог бы объяснить, сказать им, что нет и никто не найдет справедливости и веры, чтобы оправдать гибель Княжко, и нет у него сил заглушить незаполнимую
Да, многое было бы иначе, если бы Княжко, живой, стройно затянутый портупеей, ясный и нераскрытый, как загадка, находился в этой комнате. Но Княжко не было ни где-то вблизи, в соседнем доме, ни тут, в гостиной, где должен был быть он, и все безвыходно растворилось, опустело, застыло в безрадостно тусклом туманце.
— Лейтенант, а лейтенант, пойдем, я провожу…
— Куда вы меня проводите? Зачем? Уберите руку ко всем чертям! — Никитин столкнул руку сержанта, увесисто легшую на плечо, с больным упорством встречая молчаливое внимание солдат, словно выпытывая, спрашивая у них, смогут ли они жить так, как жили до гибели Княжко, заговорил заплетающимся языком: — Мы все… еще поймем, мы все будем виноваты… за то, что он погиб, а мы остались живы… и еще думаем, что нам повезло. Мы ждали, что все сделает он. А он один не боялся смерти. Я ненавижу себя. И не могу всем вам простить. И себе. Трусости…
Вверх от стола пополз, вытянулся подбородок Ушатикова, переставшего кормить кошку на коленях, и над банкой консервов всколыхнулись рыжеватые усы осовелого Таткина, который слезливо-влажно взглянул куда-то в пространство, вздохнул:
— Жить бы ему да жить, царство ему небесное. Строг, но справедли-ив был.
— Ко… кошку он принес, помните? Накормите, говорит… Зачем же он к немцам проклятым пошел? — удивленно и протестующе залепетал Ушатиков, заморгав. — Себя не пожалел, а они… Ух, проклятые!
— Вот то-то и оно! Виноватых, выходит, когда стреляют, нет! — заключающе уронил Меженин и вразвалку подошел к своему месту, плотно сел около Гранатурова, налил в кружку водки.
— Оба умны, аж мозги светятся, — проговорил старший сержант Зыкин, в угрюмой раздумчивости катая комочки хлеба на клеенке. — Один про кошку, другой, мол, вины ничьей нет. Нету с нами лейтенанта — вот тебе вся правда сполна, Меженин! А живые, они завсегда за мертвых отвечают. Видел я, как ты сперва… когда по самоходкам стреляли, себя-то потерял. Первый раз видел тебя таким. Смерть представил свою небось перед концом-то войны, а потом немца бородатого ухлопал. Это ты не за лейтенанта, за свой страх мстил. Вот она тебе правда, сержант, ежели так!..
Желваки выпукло обозначились на скулах Меженина, длинные ресницы пропустили свинцовый свет глаз.
— Заткнулся бы ты, ангел без крылышек! — выговорил он, и медленная полуухмылка натянула кожу на его висках. — Чего гундишь понапрасну? Молчи себе в тряпочку! Понял? Да я б всех их ухлопал, всех на тот свет, если б некоторые жалостливые не вмешивались! Во, комбат, как они фрицев защищают! А?
Немецкая гостиная, керосиновая лампа и стол плыли в пелене перед Никитиным, и зыбко виден был под светом лампы Гранатуров, сидел, чернея косыми бачками, мрачный, не размыкая большого рта, и в полутени абажура проступали, меркло лоснясь испариной, собранные злобой скулы Меженина, этого давнего среди командиров орудий его любимца, явно уверенного в своей непогрешимой законной правоте, данной ему присутствием Гранатурова.
И Зыкин в сердцах смахнул крошки хлеба с клеенки.
— По-русски говоря, убивец ты, ежели в безоружного немца запросто пальнул. Сам, выходит, вроде палача какого стал, — сказал он истово. — Вот тебе и весь сказ. Смотреть на тебя неудобно. Не могу я тебя уважать, сержант, после того… При солдатах говорю. Да и при комбате сказано…
— Ма-алчать, Зыкин! Развели антимонию Иисуса Христа! Это мой приказ был! Пока война идет — никакой церемонии с немцами! Как что — в овечек превращаемся! Да они нас бы всех, до одного! А мы еще будем разводить всякое сю-сю! — взбешенно вмешался Гранатуров. — Если уж всю правду-матку говорить, Никитин, — Гранатуров загремел стулом, поднялся, забинтованная его рука вскинулась на перевязи, — то Княжко пожалел этих сосунков, а они в ответ на благородстве — очередь из автомата. Не-ет, такое рыцарство — к богу в рай! Щечку подставлять, ударь меня! К кому жалость? К тому, кто из тебя кишки выпустит? Он был лучше всех, говоришь, Никитин? Ладно, пусть так! Прочитай его письмо… в общем, неважно, к кому оно, сам поймешь! Я любил Княжко за многие качества не меньше тебя и уважал, но… зачем ему нужно было? Он сам смерть искал… это я тоже сегодня понял!
— Врешь, комбат! Чушь порешь! Ты его любил? Ты его ревновал и боялся! — оборвал Никитин, заражаясь гневом и непримиримостью, грубо переходя на «ты». — Поэтому тебе не сиделось в медсанбате. Тебе никогда не быть таким, как он, никогда и ни в чем! Что касается Меженина, то лучше возьми его, комбат, к себе в ординарцы, пока не поздно! Терпеть во взводе я его уже не намерен! Видеть я его во взводе не могу!
— Это что, Никитин, угроза Меженину?
— В штрафную грозит меня сплавить, — ухмыльнулся Меженин. — Вон как, товарищ старший лейтенант.
Удушливо спертая тишина пала в комнате, ощущалась, как физическое давление воздуха, как преграда, как выросшая стена, которую не было сил преодолеть, а он надеялся, что придет момент облегчения после высказанной им всем правды о Княжко, но не стало легче. Все связанное с сегодняшним днем, с Межениным, Гранатуровым, приехавшим не ко времени, все связанное с гибелью Княжко, было стянуто в крепкий узел, сплетенный из трех дней предательски-коварного отдыха, мгновенно отбросивших войну куда-то в недосягаемо отдаленное, — на предельной скорости, на полном ходу война ложно закончилась. А это был жестокий обман, которому поверили они три дня назад, когда вывели их из боев, из горящего Берлина; да, их обманули, и потом — сегодня утром — наступило безумие. И Никитин, чувствуя бесповоротность случившегося сегодня, выговорил с тоскливым отчаянием ярости:
— Противно, отвратительно! И ты, комбат, противен, и ты, Меженин! Как трусы, расхрабрились перед пленными… Противно, отвратительно! А Княжко погиб… Нет, мы все виноваты. Все до одного. И я. И все вы. Отвратительно!..
Его злые, в бессилии сжигающие самого себя слова срывались и падали острыми камнями и будто без всплеска уходили в глубину до звона в ушах спрессованной тишины, а из сероватого ее тумана смотрели на Никитина и плотно и душно окружали его молчанием удивленные глаза солдат.
— Не умеешь пить! — загудел бас Гранатурова. — Говори, говори, но сперва проспись!
— Не ори, комбат, плевать я хотел…
— Никитин! Попридержи язык, забываешься, хоть ты и пьян! Знаешь, что за это?..
— Неужели ты думаешь, что я боюсь тебя, комбат? А потом… Ты сейчас не командуешь батареей, ты в медсанбате… и уезжай к черту!
С тошнотным головокружением Никитин взял сумку Княжко, стараясь не пошатнуться, повернулся и, усилием тела сохраняя равновесие, шагая чересчур ровно, пошел из комнаты. При выходе его качнуло, ударило плечом о косяк, и он выругался, захлопнул за собой дверь.