Бернард Шоу
Шрифт:
Куда было Уэллсу тягаться с такими соратниками! Но они читали его книги и знали: у него есть что сказать — и сказать умно. Голос Уэллса, приятный для собеседника, с трибуны был почти не слышен. Но его слушали, потому что говорил Уэллс и потому что «его стоило послушать, пока он не очень разгорячился. Если бы он мог так держаться подольше, если бы он с людьми обращался справедливо, как Уэбб, он мог бы стать столь же славным фабианцем. Но, к великому огорчению Общества, этого так и не случилось.
Из сказанного не стоит заключать, будто Уэллс отдавал себе отчет в том, что он уступает по многим статьям фабианским китам. Очень уж непочтителен был этот кокни, слишком нескромен. Он знал себе цену: хорошая голова и литературные способности — перед этим все победы на трибуне обращались в прах. С высоты своих достоинств он смеялся и над Блэндом — консервативным социал-демократом, опекуном из предместья, пугалом с орлиным
При этом Шоу был, как говорится, железобетонным теоретиком. Он говорил, что фактом можно швырнуть в лицо, но он не заденет ничье достоинство; если такому факту не определить прежде места в какой-то системе. Среди его доводов против университетского образования нашелся и такой: университеты до отказа набиты учеными дураками. Их всеядная память в силах запомнить несметное множество фактов, с которыми они возятся не с большей пользой и с не меньшим старанием, чем коллекционеры с гашеными марками. Шоу похвалялся плохой памятью, из-за которой он напрочь забывал все факты, кроме таких важных, что забыть их просто невозможно. Он презирал немецкую историческую школу с ее абсолютизацией фактографии, указывая на то, что всех современных фактов все равно не узнаешь, и от практической политики все это бесконечно далеко. Если государственный деятель, говорил Шоу, не собирается слепо плыть по течению, держа нос по ветру, гонясь за двумя зайцами, ему необходимо руководствоваться определенной политической теорией.
Сам Шоу в буквальном смысле слова не был в состоянии думать без теории, действовать без определенной гипотезы, обходиться одной индукцией — без дедукции. Шоу только и твердил, что о своем гибком уме — как о подарке ирландского климата, и рекомендовал посылать каждого англичанина по крайней мере на два года в Ирландию, чтобы там поднабраться этой самой гибкости.
Несмотря на это, Гилберт Честертон твердо и справедливо отводил от Шоу обвинения в капризной парадоксальности. Честертон выделял Шоу как единственного в своем роде человека, о котором можно сказать с уверенностью, что и в дряхлости его взгляды и готовность сразить всякого, кто на них посягнет, останутся непоколебимо твердыми. Рикардрвская теория ренты; джевонсовская теория стоимости; теория либерального — эстетического, а не классического — образования; «неовиталистская» теория скачкообразной эволюции и соответственно отрицание за дарвиновским естественным отбором подлинно эволюционного смысла; гипотеза о «тяге к эволюции», лежащей в основе жизненного прогресса, — все это составляло шовианский Синай и Нагорную проповедь.
Человек, чья структура мышления характеризуется такой гранитной цельностью, едва ли мог рассчитывать на полное доверие английского общества, как бы оно с ним ни нянчилось. Шоу придерживался того взгляда, что государственному мужу неплохо знать, в каком направлении развивается его деятельность, и всегда разъяснял своим коллегам, куда и он и они направляются; а такое, как ему представлялось, не всякий англичанин стерпит. Шоу любил цитату из Кромвеля: «Тот человек идет дальше всех, кто не знает, куда он идет». К этому Шоу присовокуплял от себя: «А если бы знал, то, может быть, призадумался, стоит ли ему идти, а тогда какой уж путь…»
От всего этого Уэллс был очень далек. Это был типичный англичанин, чья генеалогия не отмечена ни гугенотскими отклонениями Оливье, ни шотландской (а то и французской) примесью, замешанной в кровь Шоу. Он не был экономистом, да и вообще никаким «истом» он не был. Уэллс отличался неистовой «тягой к эволюции», даже, скорее, «тягой к революции». Только то была простая страсть, искавшая непосредственного выражения, а не конечное звено в цепи
В романах Уэллса хороши вымышленные персонажи. Как только он добирался до реальных людей, которые ему к тому же не нравились, — из-под его пера выходили одни лишь свирепые пасквили. Если бы Уэллс был способен на аналитическую классификацию, он, наверно, назвал бы себя «художником-биологом». Биологию он впитал вместе с теориями Гекели во время своих занятий в Южном Кенсингтоне. И когда Шоу в одной из фабианских лекций 1906 года о Дарвине, отшвырнув прочь неодарвинизм и вдоволь поиздевавшись над вейсманизмом, объявил о своем намерении следовать за Сэмюэлем Батлером и «неовиталистами» (возвращающими науку к метафизике) [120] , — Уэллс и не подумал разбираться во всех этих тонкостях. Он просто высмеял Шоу за невежественную сентиментальность и неспособность взглянуть в глаза жестокой природу.
120
Эта лекция Шоу была опубликована им в качестве предисловия к пьесе «Назад, к Мафусаилу».
Для Гекели жестокость природы оказалась могучим подспорьем в борьбе с евангелическим богом, не свергнув которого, наука не могла двигаться вперед. Жестокость и наука были, таким образом, неосторожно сбиты в единое понятие. Уэллс так и не удосужился отнестись к этому суеверию критически и осознать его происхождение. Уэллс отрицал Шоу — как сентиментального неуча, вторгшегося в науку, Маркса — в социологию, Наполеона — как заурядного наглеца-проходимца. Иной раз в словах Уэллса можно найти и долю правды. Ко в общем, если искать ему оправдания, приходится все свести к неповторимости его личности. Он это и сам знал и предупреждал друзей, чтобы они не обращали внимания на его странности; друзья это хорошо усвоили.
Ошибка Уэллса, совершенно простительная в его возрасте, заключалась в том, что он принял Фабианское общество за организм, нуждавшийся только в свежей, горячей крови, в мускульном подкреплении и в новой инициативе. Окажись все это в распоряжении фабианцев, думал Уэллс, и Общество превратится в огромную, могущественную организацию, под контролем которой окажется в конце концов само правительство. Уэллс думал также, что Общество сполна удовлетворит «тягу страны к революции».
Но старики помнили о первых днях Общества и понимали, к чему идет дело. Они знали, что Обществу едва хватает взносов на оплату скромного конторского помещения и минимального вспомоществования секретарю. Воображение Уэллса рисовало ему богатые здания, королевский бюджет, миллионы новообращенных. Но то были юношеские грезы, а устами «старой шайки» говорила сама трезвость. Они даже не гонялись за новыми членами. Они делали свое дело: считали, что «пропитывают либерализм социализмом».
Созданный Марксом в 1864 году I Интернационал поощрил Уэллса в его мечтаниях о возрождении Фабианского общества. Старики знали историю своего Общества и не питали никаких иллюзий насчет его возможностей. Все, на что было способно фабианство, «старая шайка» делала, и делала отменно. Уэллс им нравился; его славой, как плюмажей, им хотелось украсить свою фирменную фуражку. Но Общество направлялось пятипалой рукой [121] , и шестой палец был лишним.
Выждав положенное время, Уэллс благополучно покинул ряды фабианцев. Но ту же акцию очень скоро свершили и корифеи Общества. Выполнив свою академическую задачу, дискредитировав принцип «laisser faire» и открыв широкие горизонты для государственной промышленности, фабианцы приступили к формированию парламентской партии. Почувствовав, что он связан теперь с агитаторами, далекими от научного социализма, порвал узы, объединявшие его с Обществом, Уоллес и сосредоточился на своих университетских курсах. Цель фабианцев вскоре была достигнута: с 1906 года Лейбористская партия стала представлять в Парламенте официальную оппозицию. Других целей у фабианцев не было.
121
Пятеро лидеров Фабианского общества: Уэбб, Шоу, Блэнд, Уоллес и Оливье.