Бернард Шоу
Шрифт:
Затем он припомнил типичного американца времен своей юности и стал сравнивать этого дядюшку Джонатана с американцами, сидевшими в зале:
«…Появился тип американца, удивительно непохожего на дядюшку Джонатана, да и вообще на всех прочих людей на земле. Начать с того, что этот был значительно плотнее телом, да и вообще в нем было нечто с большим трудом поддающееся описанию.
Это была удивительная личность, и держался он с огромным достоинством. Встречая его, вы чувствовали, что перед вами человек в высшей степени значительный и важный; человек, в котором что-то есть. Но вам так и не удавалось обнаружить, что именно. Он был совершенно невероятный говорун, мастер по части замечательных ораторских приемов и великолепных фраз, оратор, надрывавший горло на собраниях и бесконечно ораторствовавший на обедах. Но, в сущности, он так ничего и не сказал. Это было ораторство ради ораторства: просто вид искусства для искусства. Вы с энтузиазмом аплодировали ему и чувствовали, что вот теперь все-таки что-то должно, наконец, последовать. Но так ничего никогда и не следовало.
Он был человеком значительничающим, если позволите слепить такое слово. Он был монументален; но он был настолько лишен чего-либо нового или оригинального, что мы, европейцы, просто приходили в недоумение, созерцая эту монументальность, и грандиозность, и полную незначительность. Мы недоумевали, в чем же тайна этой потрясающей личности, которая говорит так много и которой нечего сказать? И ум этого человека при всей его интенсивности и живости вполне мог быть воспринят как полное отсутствие ума, потому что человек этот, по всей видимости, не знает ничего сколько-нибудь
У меня сильнейшее искушение упомянуть одного знаменитого американца, ныне покойного, который был подлинным представителем этого типа; но нет нужды делать это, потому что все вы и так сможете — по крайней мере те из вас, кому хоть немножко приходится встречаться с людьми, — подыскать ему имя. Вы скажете: «Понятно, он имеет в виду сенатора такого-то, конгрессмена такого-то или какой-нибудь еще неизвестный монумент».
А вся беда этого человека была в том, что он не имел умственной ориентировки. У него не было общей современной теории общества. У него не было американской теории американского общества. Если мне будет позволено позаимствовать выражение моего друга профессора Арчибалда Хендерсона, который является математиком, у него не было системы координат. У него не было никаких научных постулатов. Он витал в воздухе, вследствие чего вы не могли добиться от него ничего, кроме воздуха, — хотя, надо признать, последнее вы могли получить в потрясающем количестве.
Таким был — и таким остался — человеческий феномен, пришедший на смену старому дядюшке Джонатану и удививший мир, представ перед ним в качестве стопроцентного американца. Он был единственным в своем роде. Я много путешествовал; но никогда ни в одной другой стране я не видел ничего подобного стопроцентному американцу.
Он предстал перед Европой как догматик в области политики; и именно в этом своем качестве догматического политика он потерпел полный крах. Беда его была в том, что у него не было политической конституции, с которой он мог бы соотносить свои догмы.
Если бы вы сказали ему об этом, вы привели бы его в состояние настолько близкое к обмороку, насколько это возможно для монумента. «Что! Нет политической конституции? В Америке нет политической конституции? Вы сошли с ума. Именно в Америке есть конституция в полном смысле этого слова, конституция «par excellence», по преимуществу. Америка все время только и говорит, что о своей конституции».
На что англичанин, окажись он человеком бестактным, сказал бы: «Америка все время говорит о своей конституции. Но она также все время исправляет и дополняет свою конституцию, и похоже, что конституция эта вовсе не так совершенна, как вы, видимо, предполагаете»
И когда вы приметесь за рассмотрение американской конституции, вы обнаружите, что это, по существу, даже не конституция, а хартия анархизма. Она никогда и не была инструментом в руках правительства; она была для всей американской нации гарантией того, что ею вообще никогда не будут управлять. И это как раз то, чего хотят американцы.
Простой человек — мы должны признать это, и это в той же мере справедливо в отношении рядового англичанина, как и в отношении рядового американца, — анархист. Он хочет поступать так, как ему хочется. Он хочет, чтоб управляли его соседом, но не хочет, чтоб управляли им самим. Он смертельно боится правительственных чиновников и полицейских. Он ненавидит сборщиков налогов. И он боится наделить кого-либо официальной властью. Этот анархизм существовал в мире с самого начала цивилизация, и высшим его выражением в наши дни является американская конституция.
Раньше у вас не было средства влиять на мораль общества и общественное мнение по ту сторону Атлантики. Теперь у вас появился инструмент, называемый кинематографом, и центр, называемый Голливудом, который повсюду подчинил своему влиянию личную и общественную мораль.
Один видный американец, имени которого я не буду называть, прислал мне письмо, которое я получил вчера утром. В нем говорится: «Не судите о Соединенных Штатах по двум их очагам заразы — Голливуду и Нью-Йорку».
Это не удивило меня. Голливуд — самое безнравственное место на земле. Но вы не сознаете этого, потому что, как только я употребляю слово «безнравственное», каждый американец начинает думать о женском белье. Так что, пожалуйста, не думайте, что я говорю о такой совершенно необходимой вещи, как элемент эротики, «секс эпил» [32] , использование которого как в театре, так и в кино является в высшей степени желательным при условии, конечно, что это сделано умело и что эротика носит по возможности познавательный характер.
Нет, дело не в этом; доктрина, которой Голливуд растлевает мир, — это доктрина анархизма. Голливуд прославляет перед своей детской аудиторией галерею убежденных и буйных анархистов. Единственное, чем подобный юный герой может ответить на все, что раздражает его самого, оскорбляет его страну, его родителей, его девушку или его собственный кодекс мужского поведения, — это дать обидчику в морду.
Почему вы не преследуете ваши кинокомпании за то, что они подстрекают вашу молодежь к нарушению общественного порядка? Почему вы аплодируете героям экрана, которые либо целуют героиню, либо бьют кого-нибудь по морде? Ведь это уголовное преступление — бить граждан по морде. Когда же мы увидим выпущенный в Голливуде фильм, в котором герой вел бы себя как подобает цивилизованному человеку и вместо того, чтобы бить кого-нибудь по морде, звал полисмена?
Я замечаю, что мои слова встречают у вас холодный прием. Вы, вероятно, полагаете, что полисмен вам надоест. Но и в самом худшем случае он никогда не надоест вам так, леди и джентльмены, как надоел мне, да и каждому цивилизованному человеку, этот вечный мордобой. Постарайтесь от него избавиться!»
32
По английски это означает «сексуальная зазывность, завлекательность», как термин получил широкое распространение, а в русском породил разговорные — «сексапил», «сексапильный».
Расправившись затем с мормонами и полигамией в Америке, он перешел к продолжительному анализу американской финансовой системы, высмеял Уолл-стрит и выступил за национализацию банков.
«Вы видите, как вполне естественное открытие, сделанное ювелирами и золотых дел мастерами и использованное банкирами, породило в крупных цивилизованных странах, подобных вашей, власть денег, столь непреодолимую, что она стала также силой, властвующей в области политики и промышленности, не говоря уже о том, что она стала величайшей силой, повелевающей в сфере религии. И всякая нация, отдающая эту власть в руки отдельных безответственных лиц, которые используют ее просто-напросто для собственного обогащения, находится на самой последней грани либо политического невежества, либо политического безумия.
Вы аплодируете; но ведь вы сами делаете так. Даже поверхностное знакомство с политэкономией покажет вам, что первое, что вы должны сделать, чтобы выбраться из теперешней вашей неразберихи, — это национализировать банки. И почему бы вам действительно не национализировать их, вместо того чтобы аплодировать мне».
Далее он заявил американцам, испытывавшим страх перед Россией, что у них было бы больше оснований опасаться России, если бы Россия стала страной националистической и капиталистической, а не страной интернационалистов и коммунистов.
В заключение он рассказал, что многим обязан Америке:
«Всему приходит конец, леди и джентльмены, даже речам Бернарда Шоу. Я только хочу добавить, что я должен здесь сегодня расплатиться с Америкой за то, чем я ей обязан. В юные годы я выступал против фундаментализма и боролся за то, чтобы современная наука и современная мысль развивались в противоположном ему направлении. Голова у меня была набита идеями эволюции, новой астрофизики и изящных искусств. Но я ничего не знал ни об экономических основах общества, ни об их роли в истории и политической экономии. Наука для меня лежала совершенно вне сферы политики. Я даже не знал, что существует такой предмет, как политическая экономия.
И вот как-то вечером совершенно случайно я пошел в Лондоне в какой-то клуб, где услышал оратора, чье выступление совершенно перевернуло всю мою жизнь. Этот человек был американец — Генри Джордж. Он был из Сан-Франциско. Он видел, как места, подобные Сан-Франциско, превращались из небольших поселков в исключительно богатые города; и он заметил при этом, что чем богаче они становились, тем большая в них царила бедность. Политика зашла там в такой тупик, что рост американских богатств и прогресс в той области, которую мы называем цивилизацией, сопровождался ужасающим понижением уровня жизни народа. Повсюду прогресс означал нищету.
Генри Джордж и направил меня на путь изучения экономики, на путь науки политической экономии. Сразу же после этого я прочитал Карла Маркса и всех виднейших политэкономистов того времени; но сделать это побудил меня американец Генри Джордж; и поскольку это явилось тогда началом моей общественной деятельности, я считаю уместным сейчас, в конце этой деятельности, постараться отплатить Америке, отдав ей хотя бы частично тот стимул движения вперед, которым я обязан Генри Джорджу.
Есть у меня и другие долги по отношению к Америке. Несколькими годами позже у нас в Англии испытывали недоумение по поводу того, что же я все-таки представляю собой, потому что, не удовлетворившись одной репутацией, я завоевал их около пятнадцати; и те, кто был знаком с одной моей репутацией, ничего не знали о других; так что Бернард Шоу оказался десятком различных людей. Я так и оставался непостижимой личностью, пока один американец, профессор математики, которого я здесь уже упоминал, — это профессор Арчибалд Хендерсон — не представил меня публике в полном и постижимом виде. Это имело для меня в Англии весьма благоприятные последствия. И я с удовлетворением отметил, что являюсь одним из объектов исследования для математики. В результате я обрел математические измерения и стал реальной личностью.
Теперь вы понимаете, почему из многих американских организаций, пригласивших меня выступить, я выбрал именно эту организацию — «Академию политических наук». Это важнейшее учреждение в современной Америке. Именно та работа, которую оно проводит, спасет Америку, если ее что-нибудь может спасти. Я уже не доживу до тех дней, когда придет спасение; но я надеюсь, что предсказал его правильно».
Перед такой огромной аудиторией ему никогда не приходилось выступать ни до этого, ни впоследствии, потому что нью-йоркская лекция была вообще последним его выступлением перед аудиторией. «С выступлениями на трибуне и с пробуждаемыми при этом тщеславными чувствами я простился в «Метрополитэн Опера Хауз» в Нью-Йорке, — писал Шоу. — В течение этих девяноста минут мне удавалось с успехом удерживать их внимание; но три дня после этого я чувствовал себя усталым и понял, что для таких выступлений я уже слишком стар».
Ему было семьдесят семь, и полуторачасовое выступление в огромном зале потребовало слишком большого физического напряжения.
«Да кроме того, — говорил он, — выступление по радио вытеснило трибуну. Я все еще могу с успехом говорить несколько минут по радио. А кто станет выступать перед сотнями людей, если он может без всякого усилия выступить перед миллионами?» (По радио он выступал еще и через двадцать лет.)
Многие уже начали думать в те годы, что он слишком стар и для того, чтобы писать пьесы, но здесь ничто не могло его остановить. Возвращаясь в мае 1934 года после поездки в Новую Зеландию, он сообщал миссис Норе Сэн-Джон Эрвин:
«Драматургия становится для меня платоническим упражнением. Пьеса «На мели», которая ничего не говорила никому, кроме небольшой аудитории, состоящей из фабианцев и им подобных, поначалу приносила (при сниженных ценах) 600 фунтов в неделю, потом доход упал до 400 фунтов, а потом она и вовсе сошла на нет. Публика проявляет еще больший энтузиазм, чем когда-либо, особенно ее самая старомодная часть, но число моих поклонников не растет. Сказывается возраст. Я уже выпустил свой заряд, если говорить о какой-то определенной цели, но поскольку мои драматургические способности продолжают действовать под влиянием инерции, порожденной почти тридцатью годами работы, я еще продолжаю палить в воздух, со все большей экстравагантностью и без всякого предварительного намерения. Первая из новых пьес («Простак с Нежданных островов»), написанная по большей части в тропиках, откровенно путанна, архаична и безумна. Вторая («Миллионерша») по контрасту к первой перенесена во вполне тривиальную атмосферу, ибо все три действия происходят в метрополии (в Лондоне), а тема ее по-старомодному сугубо матримониальна, однако диалоги ее от начала до конца — сплошной бред сумасшедшего. Даже не стану обращаться к антрепренерам, чтобы они рисковали деньгами.
Я не видел ни одной газеты, если не считать новозеландских, с самого отъезда, уже три месяца. У меня такое ощущение, что все уже умерли, да и мне пора… Я по-прежнему остаюсь верен Сэн-Джону, но мало вижусь с вами, отчасти из-за того, что вы живете далеко от Лондона, а отчасти и оттого, что с годами — у нас-то восьмой десяток на исходе, а вы еще в самом расцвете сил — мы все реже и реже решаемся навязывать вам свое общество. Я по-прежнему слишком много говорю, и, наверно, на всем корабле не найти старикашки надоедливей меня. Однако мы рады, когда на нас еще обращают внимание, поэтому вы не стесняйтесь нас».
Когда критики помоложе начинали в эти годы упрекать его, что он, мол, впадает в детство и говорит чепуху, он совершенно обезоруживал их вопросом:
— У меня-то есть оправдание, когда я говорю чепуху, а у вас?
Глава 25
В конце 1937 года у Шоу стали обнаруживаться признаки болезни, обеспокоившие его близких. Он стал раздражительным, что обычно не было ему свойственно. Шарлотта и друзья убедили его отправиться на отдых в небольшой приморский курортный городок Сидмут в Девоншире. Однако здоровье его почти не поправилось там, и в конце концов была назначена консультация с одним из видных врачей, который сказал, что у Шоу не заметно никакого органического расстройства, но что он страдает, однако, от хронической анемии и она может быть излечена печеночными инъекциями. И конечно же, против подобных инъекций Шоу решительно возражал.
Его друг и сосед Сэн-Джон Эрвин рассказывает:
«Шарлотта все уладила сама. Если печеночные инъекции необходимы для его выздоровления, значит он будет делать их, несмотря на все свои вегетарианские убеждения. И он подчинился. Она стала бы делать уколы и насильно, если бы он вздумал сопротивляться.
Шарлотта не часто настаивала на своем, но уж когда она решалась на это, она добивалась послушания. Она вела наступление по всем правилам. И борьба эта была не на жизнь, а на смерть, если что-нибудь сердило ее, а ничто не могло рассердить ее больше, чем малейшая угроза его здоровью».
Бланш Пэтч, секретарша Шоу, пишет, что своим выздоровлением он обязан именно этим печеночным инъекциям. Она замечает, в частности:
«Он не был по-настоящему предубежден против врачей и всегда мирно выслушивал то, что они говорили ему, но потом поступал по собственному усмотрению…
Он был хороший пациент, потому что дух его всегда пребывал в мире и спокойствии. Дни его лежали перед ним рассчитанные и размеренные, и, если болезнь или несчастный случай прерывали их намеченное движение, он спокойно удалялся от всех, как делают животные, и безмятежно выжидал, пока не поправится. Эта безмятежность духа определяла, на мой взгляд, продолжительность его жизни в той же мере, в какой определяли ее диета и умеренность в еде».
Как бы там ни было, Шоу выздоровел, и к началу октября Шарлотта могла сообщить, что «он снова чувствует себя вполне хорошо. Врачи ему удивляются».
Шоу стал святым покровителем Малвернских фестивалей, на которых ежегодно ставили одну из его пьес. На этот раз была выбрана его новая историческая пьеса «В золотые дни доброго короля Карла».
Шоу уже давно собирался написать пьесу, рассказывающую о жизни Джорджа Фокса, основателя «Общества друзей», известных более под именем квакеров. Он так и не собрался сделать это, но зато ввел Фокса в качестве персонажа в пьесу о царственном повесе короле Карле II; одним из персонажей этой пьесы был также знаменитый ученый Исаак Ньютон.